Как будто сверху, с неба навели увеличительное стекло на

advertisement
Екатерина Шевченко
Воскресение мертвых
Рассказ
Москва,
2004
Обернешься к прошлому,
якобы назад там напасти: и война, и мор, и трус, и глад.
Поглядишь вперёд, - думаешь: спасение! глядь, а на людей напало
Воскресение.
I. Далила Львовна.
На склоне своих более чем преклонных, траченых молью,
болезненных лет Далила Львовна не любила электрический свет
стеклянных переливчатых люстр, но обожала свет абажурный. У неё и
был в заводе палевый, именно палевый, а не оранжевый и не жёлтый,
шелковистый огонь на длинном шнуре, спускавшийся с потолка, а сам
потолок весь был в пожелтелых разводах и похож на пелёнку
новорожденного. Издалека, с тротуара, абажур мог показаться комунибудь даже и райским, как чужое счастье, спустившееся на городское
дно тёмно-синего мира. Вблизи же с первого взгляда становилось
заметно, что абажур этот крив и неровен, что он не пригоден для новых
гостиных, - он хотя и привлекал внимание души, но только издалека,
например, от дверей из коридора, а ещё лучше, из-за окна. Подлетев
ближе, обольщённая и внимательная душа (внимательная, оттого что
ведь заметила же она сквозь стёкла с улицы, с вечернего тротуара этот
пригашенный и негромкий, словно камерное пение, свет) да, душа
открывала, что абажур стар и, боже мой, так убог, что устал блистать
лет девяносто тому назад. Сквозь редину ткани виден был на просвет
помятый каркас, а бахрому кое-где перемежали морские плоские
камешки с дыркой, - их называют «куриный бог». Висел абажур над
столом, но не посередине комнаты, как это всегда бывает, а сбоку, он
2
был отведён от крюка в сторону, потому что стол стоял у стены в
окружении горки и поставца.
Под самым потолком, в середине его, незаметно висел ещё и
круглый белый плафон, но Далила Львовна включала его, когда
ожидала врача, абажур же она зажигала отдельно.
Она жила в мире гомеопатических лекарств с такими названиями,
как силицея, арсеник, силениум, платина, натрий мур. Лелеила ли она
щетовидную железу? Да, скорее лелеила, чем держала в ежовых
рукавицах, да у неё и не было таких. Были митенки, были
фильдеперсовые перчатки, с пуговицей и петлёй на запястье. Была
странного вида скалка с выпуклыми иероглифами для массажа спины, и
креслице с бисерной спинкой, изображавшей тёмные розы, и подставка
под ноги, в приданое к этому креслицу, чтобы ноги не затекали, - она
была необходима, оттого что Далила Львовна с возрастом стала совсем
уже небольшого роста и полные, а скорее отёчные ноги ставила на
подставку. Её тапочки всё равно оставались маленькими; казалось, с
детства из неё готовили китайскую принцессу, обувая в колодки.
Комната выходила окном в переулок, в Гранатный переулок, на
пологий, если спускаться к Спиридоновке, тротуар. Может быть, её
комната была батискафом, а январь за окном - толщей глубинных вод?
Батискаф, как ни странно, получался больше размеров комнаты - он
был величиною с жизнь, которую тут провели. Его свет излучался в
окно. Снаружи свет пересекали шедшие в сумерках люди; как-то раз
мимо прошел и тот, кто время от времени выходил вечерами, сам не
зная куда. («Да ты поди, наконец, проветрись хоть», - понуждали его
дома; например, понуждала мама, вставая ранним вечером на пороге
комнаты). Он, и правда, шёл погулять. Спускался на быстреньком
3
лифте, если видел, что исповедальная кабина стоит на их этаже, - там
ему адресована была надпись: «Кирка - дурка» (он догадывался: из-за
того, что его не отдадут в армию) и «Кира, пойдём кирнём».
Ему хотелось, чтоб никто не увидел, как он выходит из лифта, и
чаще всего сбегал себе вниз, стараясь отбивать ритм и не смотреть на
свои длинные, невозможно прямые ноги. Если подворачивался
троллейбус, можно было отъехать туда, где тихо, и идти потом чуть ли
не посередине запорошенных улиц вдоль проплывающих мимо домов,
и лучше всего - на морозе.
Прежде чем сворачивать в переулок, если он ему не был знаком,
если шёл он им в первый раз, ещё на углу приходилось
прислушиваться, но не слухом, а как будто сердечным клапаном, сквозь
который протекал беззвучный шум, придётся или нет переулок по
вкусу, или, может, пойти другим?
Фасады и снег пообещали что-то, и он пустился по Гранатному
переулку в фонарную свет-и-тьму. Но скоро обманулся: в переулке, как
в барском лесу, кто-то вёл потихоньку потраву, вырубая дома:
открывались брандмауэры или, не существуя уже больше, но, всё ещё
продолжая держаться отпечатками на внутренних стенах, проступали
голубые и розовые квадраты обрушенных комнат. Рядом светилась
белым сиянием неогороженная стройка с юпитерами, и Кирилл, встав
как вкопанный в разряжённом воздухе света, увидел под собой сразу
четыре тени - они мерцали на снегу крестом, прозрачным, словно его
отбрасывал не человек, а некто.
Переулок был дальше не тронут, можно было пойти мимо
трёхэтажного дома, мимо арки и двери подъезда со стёклами, как в
теплице. Перед дверью не было следов на снегу, но всё равно, полуугадав, он потянул эту дверь, и она, - он не поверил, - открылась. В
4
вестибюле стояли потёмки, как подо льдом, когда ты провалился в
прорубь и потерял эту прорубь над головой. Далеко впереди, над
ступенями лестницы бледнело окно. Он встал к батареям и увидел под
ногами камни светлого и тёмного кафеля. Потом, словно рыба, не
чувствуя тела, поплыл в сумерках по ступеням к окну, сел на
подоконник и посмотрел ещё выше, - там, за чёрными водорослями
чугунных перил виднелась высокая громада одной единственной двери,
а дальше марш уходил ввысь.
- У-у.... - отразилось от свода. Резонанс был хороший. Он задумал:
когда познакомлюсь с кем-нибудь и будет свидпние, - придём сюда.
Внизу, за чередою ступеней, над шахматным полом вестибюля
бледнели на просвет тепличные стёкла двери, а за ними - переулок.
Если бы кто-то сейчас открыл там внизу дверь и стал подниматься, то
неизвестно, что было и делать... Захотелось на улицу. И, всё так же не
чувствуя тела, он стал править обратно, к прямоугольным стёклам
дверей, вышел наружу и оказался на снегу. Он побывал в нетях.
Побывал внутри подъезда, но так, что теперь, странным образом,
подъезд почему-то остался у него внутри.
Можно было пойти дальше вдоль тёмно-кирпичного углового дома,
углового поневоле - сосед у него был насильно отнят, и торец стены
сверху до низу, словно ёлка, зубрился кирпичным зигзагом.
Он прошёл было мимо, как вдруг... опешил, увидев с тротуара
окно: болотного цвета штора была скреплена булавкой так низко, что
широко расходившийся треугольник подсвеченной щели открывал
книжный шкаф с закомарой и завиток макушки зеркала, такого
высокого, точно оно было чудаком в балахоне, вставшим на ходули,
чтоб
достать
лепнину
неправдоподобно-затрапезного,
покрытого
5
жёлтыми разводами потолка. Под потолком, на полке, как что-то очень
редко нужное, стоял, но стоял так, точно он жил там, коричневый, как
будто костяной глобус, а рядом, тоже на подставке, но видная гораздо
хуже, высовывалась черная женская шляпа с птичьим крылом на боку.
Глядя на завихрения тёмного дерева над створками книжного шкафа, на
выпуклые и ребристые переплёты книг, ему захотелось лучше
рассмотреть комнату, и он приник.
Комната выглядела длинной и, из-за высокого потолка, очень ёмкой,
и - он изумился: в ней было так много мелочей, что в первый миг нельзя
было их рассмотреть, точно падали с неба листовки, - он понял, что
стены покрыты фотографиями или миниатюрами, всюду царит
множество полочек и вещиц, крупные предметы обросли соседством
мелких. Над столом и вокруг стола со скатертью из плюша парит
круглая фата-моргана света, как воздушная обрита белого одуванчика,
и с абажура кое-где свисают плоские камешки цвета йода. Комната
налита чужой таинственной и счастливой жизнью, и так хочется, как в
фильмоскоп, вставить за это освещённое стекло киноплёнку своей
жизни, совсем не таинственной и несчастливой, и тогда, тогда… - у
него захватило дух, - можно будет увидеть, какую проекцию покажет
волшебный фонарь! Конечно, там в комнате укрывается, не умещаясь в
ней, как вселенная не может уместиться в грецком орехе, жизнь какойнибудь одинокой и старой женщины. Почему не большой семьи? сказать нельзя. Но кажется, в комнате живёт именно старая женщина.
И он познакомится с нею.
Он вошел в прилегавший к окну подъезд. В междверном тамбуре
ступенька вела вниз, а дальше, за второй дверью, четыре других
ступени, будто оправдываясь, быстро исправляли ошибку первой, -
6
ступеньки стёртые, источавшие последнюю степень горя, как военный
обмылок, над которым трясутся. Нечего было и раздумывать, эта ли
дверь? - левая половина дома и была представлена одной только вот
этой вот дверью в коричневой краске, с фрамугой наверху. Сев от
волнения на подоконник, он понял нелепость всего. «Если позвонить,
то наступит одно из двух: либо впустят, либо нет. Если впустят,
придумаю, что я Андроник». Хотелось примерить на себя имя
школьного недруга. Носить его просто так до сих пор было не перед
кем, а сейчас можно будет надеть на плечи, как бармы, это имя и
познакомиться.
Он позвонил и узнал резкий голос звонка, звеневшего над соленым
винегретом раннего детства, когда они с мамой ездили к ещё живой
бабушке. Ничего не заскрипело за дверью, было тихо, а потом он
услышал шаги, такие шаги, какие могут быть у больного водянкой.
Ближе, ближе. Дверь открылась. Пока она стояла перед ним в проёме
двери, он мгновенно соотнёс себя с ней. Он сам не открыл бы вот так на
звонок. «В их эпоху они так … всегда открывали». Ему подумалось, что
в поезде жизни, в котором и его, и ее, их всех этапируют, его с ней
везли до сих пор в разных вагонах. Она была в платье. Дома мама
ходила в сборчатых у пояса, со шнурком на животе, белых брюках, а
она была в черно-желтом платье с рисунком в виде спиральных кругов,
похожих на разрезанные репчатые луковицы.
- Мы не знакомы, - быстро заговорил Кирилл, быстро, потому что
подумал: ему не дадут договорить. Он слышал свой голос внутренним
слухом внутри капюшона, и получалось громко, но на поверку обычно
оказывалось, что снаружи его голос звучит тихо, и его никогда не
понимали и переспрашивали, а если не перебивали, то просто мучались
от невнятности и ловили слова. Точно так же его не расслышала и она.
7
- Что-что? – отозвалась Далила Львовна. Он не посмел повторить в
тех же точно словах и протороторил:
- Я давно, я много раз в окно вас видел, вот познакомился. Я на
этой улице в школе учусь.
- Входите, душа моя, - сказала Далила Львовна, глядя на него снизу
вверх, как маленькая.
Пока он переступал порог, он встречал кинувшееся к нему на шею
его собственное предчувствие: он заранее знал, что он сейчас порог
переступит, хотя, если б ему не открыли или, открыв, справадили, он
точно так же, спускаясь восвояси по жёлто-песчаным ступеням, узнал и
прямо противоположное: предчувствие отказа, и про себя подумал бы:
«Я так и знал».
Первым послышался запах, совсем не съедобный. Пахло залежалым
временем, как едко пахнет толща бумаги в газетном зале библиотеки.
- Вот тут можно повесить, вот на эти рога. А ботинки, о нет, не
снимайте, - остановили его, когда угадали желание толкнуть носком
пятку. - У меня ведь разброд, да и будет неловко видеть юношу дез а
билье. «Я увижу сейчас этот глобус...» - пронеслось то ли в голове, то
ли внутри быстро сброшенного с головы капюшона, - он вешал куртку
и длинный свой шарф на олений рог.
- Прошу в комнату, - сказала Далила Львовна и пошла впереди вдоль
стены по тусклому недлинному коридору, где потолок был ниже, чем в
прихожей, наверное, из-за антресолей, и где - он удивился, - в нише и в
полутьме, за не до конца занавешенной шторой, стояла ванна. Он видел
впереди спину совсем старой женщины и испытывал желание
выровнять взглядом фигуру, так она его не устраивала: самое
нехорошее было в пояснице и в боках, - их мысленно хотелось
приталить... и убрать загривок.
8
У порога его пропустили вперёд. Поравнявшись с хозяйкой, ему
нужно было выбрать, куда посмотреть: на нее или в дверной проём, - в
проёме открывался вид комнаты, и нельзя было не посмотреть сначала
туда: перед ним лежал путь в комнату, которую он, стоя на тротуаре,
мечтал увидеть изнутри. Он увидел, наверное, ту же самую комнату,
только с другого конца. Впереди, в отдаленье, зеленело окно, закрытое
болотного цвета шторой, улицы не было видно - за треугольной щелью
был вечер.
- Как там погода? - Услышал он голос за спиной. - Я сегодня ещё
не выходила, но для моциона попозже пройдусь.
- Там хорошо. Но здесь... Я не знаю, если б я жил в тут, я бы,
наверное, и не выходил никогда.
- Отчего?
- Я б к себе лучше гостей приглашал.
- Неужели? - махнув рукой, польщённо усмехнулась Далила
Львовна.
- Чтобы их осчастливить, - прибавил Кирилл.
-
А что у меня тут такого? - всё ещё улыбаясь, - он слышал по
голосу, - спрашивали его.
- Музей прежней жизни.
- Ахти.
Он повернулся и онемел.
Далила Львовна стояла под абажуром с обращённым к нему лицом.
Ему показалось, что он смотрит сейчас из космоса в иллюминатор. Он
летел к назначенной планете очень долго; теперь она лежала внизу, и
он, рассчитывая сличить свою мёртвую карту с живой планетой, с
ужасом понимал, что сличать приходится мёртвое с мёртвым. Лицо
9
было древним, оно не было ни лицом женщины, ни лицом мужчины,
оно было поверхностью лица человека.
- Неужели музей? - говорила она где-то внизу, взывая к нему на
орбиту. Она стояла под абажуром и улыбалась, собирая морщины
веером у восковых висков, он видел её глубоко запавшие веки; ему
казалось, что кто-то живой, но посторонний, у неё в голове, - может
быть, даже её собственный ум, - сделав сейчас как бы глубокий вдох,
втянул там в глубину кожу над глазами и удерживает её, как на вожжах,
и эта кожа подозрительно и неправдоподобно сиренева, как будто веки
могут быть принакрашены («А что? Если раньше старухи сурьмились и
притирались каким-нибудь порошком из толченой сирени, то почему не
может она?) Волосы, седые, но пышные, были моложе её лица.
Ему улыбались.
Он чувствовал, что польстил ей сравнением
комнаты с музеем, что она обрадовалась и весело бросает ему ответ,
играет с ним в мяч кокетства.
- Ну, расскажите. Вы, стало быть, шли?.. - проговорила она, а сама
тем временем начала садиться в кресло: взялась обеими руками за оба
валика подлокотников, вспомнила, что если не отпустит одну руку,
сесть будет невозможно, повернулась боком и, держась за валик с
одной стороны, медленно начала опускаться. Когда она достигла
сидения, она поморщилась. Кирилл понял, что садиться ей больно.
Пока он смотрел на нее, он решал, помогать ей или нет: если помогать,
то получится, что ему придется поддерживать ее, а он чувствовал, что
боится её коснуться.
- Я шёл... и вижу – за вашим окном - свет, и какой-то такой
свет, расссеивается от абажура, знаете, как атомы от ядра.
- Вы, наверно, естественник?
10
- Что?
- В университете на физическом учитесь?
- Наоборот, противоестественник. Я в десятом классе второй год.
Но это потому что болел.
- А как вас зовут? Я - Лила Львовна.
Он думал, что она спросит его о имени раньше, и если бы она
спросила его об этом в прихожей, он бы сказал: Андроник. Но
теперь получалось, что между ними уже возникли узы, и теперь
нечестно обманывать. Он ответил: - Кирилл.
- Знаете, я всю жизнь, когда знакомилась, замирала: а вдруг сейчас
скажут – «Самсон»? К слову сказать, волосы у вас, как руно. Есть,
что отрезать. Вы их аптечной резинкой схватываете? Я вам тогда
подарю, у меня от микстур очень много осталось. Я на гомеопатию
перешла. Вы мастью, наверное, в маму?
- Да, она светлая. - А у...? - Он хотел сказать: «А у вас какие
волосы были?»
- А я тоже не то чтобы кудрявой, а вот как вы, волнистоволосой
была. А вот отгадайте, какие женщины самые верные: блондинки
или брюнетки?
- Не знаю.
- Седые. - Засмеялась Далила Львовна.
Шутка показалась ему нехорошей, но он всё равно улыбнулся.
- Ну вот, сидим, ведём фривольные разговоры. Ваша мама бы не
одобрила. Знаете, отпейте-ка вы чайку.
Угощать, он понял, было нечем, - она достала из буфета только
кобальтовое блюдце с курагой. Кирилл ходил на кухню курагу эту
мыть, но та так и осталась каменной. Когда он пил чай и всё пробовал
11
откусить от терракотового кусочка, то сравнивал его с камешком
«куриного бога», который висел перед ним на абажуре.
- Вы этих «куриных богов» сами находили?
- Нет, к сожалению. Хотя и считаю себя счастливой, а найти всё
никак не могла.
Это мы с мужем в Крыму вдоль моря бродили, он
находил, а я нет.
- Да, их только счастливые находят. Несчастливый - сколько ни
ищи, не найдёт. А как вы их так держите, что они словно мокрые и
блестят?
- Репейным маслом. И они будут, как только что из воды.
Он потрогал камень цвета йода. Тот покачался и стал успокаиваться.
Абажур тоже чуть-чуть раскачался. «Надо же, я трогаю абажур. Я
здесь! В каких бы словах её спросить: она что, овдовела?»
- Я очень странно научилась в Крыму плавать, - улыбнулась Далила
Львовна. - Плавать я не могла никогда. Бывало, разгребу два-три раза
воду руками, и мне тот час дно подавай! Устала. А то как-то однажды
пешком мы пустилась далеко-далеко от Феодосии в сторону, к какомуто Наниково, там Иософатова долина; вышли засветло и все шли с
рассвета до зноя, и в самый зной, до полдня, и за-полднень. И пришли.
А потом столько же обратно, назад. Когда вышли к морю – уже был
чуть ли не вечер. Но солнце еще не зашло. И я, как пешком пешила, так,
от усталости мёртвая, прямо в воду вошла. И сама собой - поплыла…
Оказалась в просторе – а подо мной бездна, и там, в бездне - какая-то
шерстка на камнях туда-сюда колышется, рыбы в пятнышках
проплывут и - юрк - пропадут. Я раньше-то с водой изо всех сил что-то
делать хотела, побеждала. А ничего с ней делать не надо. И вот когда я
так смаялась, что двигать рукой не могла – тут как раз-то и поплыла. С
тех пор уплывала в открытое море. Оттуда земли не видно.
12
Поворачиваешь, бывало, назад, а туда ли повернула, не знаешь: берегато нет. Поворачиваешь просто туда, где пятки.
- А Иософатова долина, она, что, правда есть?
- По правде сказать, их вроде как две на свете. Одна в Крыму, а другая
вроде как в Палестине. Я-то в крымской была.
- И какая она?
- Необъятная. Из стороны в сторону, то есть от края до края ее всю
никак не увидишь. Смотришь-смотришь вдаль, щуришься от солнца, а
ей
не видно конца. Там всё так устроено: по правую руку, как в
голубом дыму, голубые, далёкие, поднимаются по пологой горе
виноградники. По другую руку, как будто в головах, возвышается, с
ровными скатами, равнобедренная и к слову сказать, не очень чтобы
очень высокая гора, - это будет престол, Судья воссядет.
А если
глядеть прямо, то видишь отвесные серые стены, это столовые горы. И
вот глядищь и веришь, что вот тут, вот в этой долине все соберутся на
Страшный суд и, наверное, поместятся, и живые, и мертвые. Я-то с
холмов сначала ее углядела. А потом стала спускаться на дно и стала
жалеть: а зачем я так быстро сейчас вниз сойду? Погляжу-ка лучше
подольше отсюда вот сверху. Пол у нее пёстрый-пёстрый: пятно на
пятне. Она, как текинский ковер: есть глиняно-красные места, есть
белые, еще отчего-то жжено-черные, как погорелые, а сама она палевая,
и везде желтые круги, будто серу рассыпали. От пестряди – красиво. Я
спутнику говорю: давай вон на том белом пятне потом встретимся? И
запомнили, где друг друга искать.
- А сейчас где тот ваш спутник?
Она почему-то молчала, и он увидел, что она как будто задумчиво
жуёт губами и не отвечает.
- Лила Львовна, он жив?
13
- Что вы, отнюдь. Ему было бы…
- Я когда-нибудь тоже хочу стоять вдвоём с кем-нибудь в этой
долине.
- Ох! – засмеялась она. Наклонила голову и задумалась, будто
что-то рассматривая.
- Будете, будете и вы со своей девочкой там вместе стоять. Я всё тоже
ждала-ждала в жизни кого-то, про кого говорят: «С кем венчаться, с тем
и кончаться». Я его очень, к слову сказать, уважала. Мы всю жизнь
держались друг друга. Прожили пятьдесят восемь лет. И он умер.
Проглотил горячую частицу – и умер.
Он стал смотреть в стекло книжного шкафа. Там повторялось
абажурное озеро. Шкаф только привиделся с улицы темным, а на самом
деле
был
светлого
дерева,
будто
медовый,
со
створками,
перекрещенными по стеклу косым крестом. Было тихо. Чуть-чуть чтото тенькало в батареях.
- Ой, выдвиньте ящик, тот, что у вас за спиною, буфетный. Там
печенье водилось. Я забыла. И чая ещё давайте поставим. Вы знаете,
Рюша, вы дрожжевого хлеба не ешьте, он вреден, - сказала она, когда
он вернулся из кухни. - Напрасно я сама не сходила чайник поставить, собралась она встать. - Мне всё равно надо на миг отлучиться. - Он
помог ей подняться и собрался куда-то вести, но она сказала: - Нет, туда
я пойду сама. А вы на пианино альбомы пока посмотрите. Разгребите
там сверху. Там, правда, полынь и жасмин когда-то обвалились со
стены, но там внизу альбомы мои.
Там были не только сухие ветки, но, почему-то еще платки, в смысле
– шали, и - он не понял сначала, что еще, но потом решил, что это,
наверное, такие грелки были когда-то, а альбомов было, наверное,
14
шесть, они лежали поленницей друг на друге, по три в ряду. На верхних
были бронзовые накладки: нимфы с трубой опирались на щит с тонко
выгравированной датой, в одном случае год был двенадцатым, в другом
- он не понял. Он расстегнул замок. Рычажок был в форме подвижных
струн на лире, но всё равно это была самая настоящая защёлка, и эта
защёлка вела, он уже ощущал это, к прошлому её плоти. С первого
разворота ему в душу ударило то, что было когда-то ею: уже взрослая
девочка
с
тонкими
веками,
начинавшимися
у
переносицы
и
кончавшимися у висков, веками, как-то по-китайски натянутыми и
такими прелестными, что таких тонких век он не видел ни у кого, девочка эта ни коим образом не смотрела на него, наоборот, она по
незримой дуге круглила поток взгляда за плечо. Веки были поверблюжьи опущены, а взгляд - не то что бы отведён, - он как бы всё
ещё продолжал отводиться в сторону и вниз так, что без этой
фотографии столь особенного, будто говорящего: «Ни за что!..»,
веерно-скользящего по полу прочь от какого бы то ни было обожателя,
- такого нежно-отказывающегося взгляда нельзя было представить. Ему
подумалось, что это, может быть, не она. На левой, пустой стороне
картонно-муаровой страницы проступал отпечаток той же фотографии,
но размытый, как след на воде, - наверное, фотография уйму лет
прижималась к белизне форзаца, излучая своё серебро. Портрет,
наверно, всё-таки относился к вышедшей из комнаты Лиле Львовне. И
он понял, что жить бесполезно.
Её стало слышно издалека, она шла обратно грузно и медленно.
Сколько воды было в её ногах! И эта вода в один прекрасный день
соединится с летейской, а через мгновение, длинною лет в шестьдесят,
это случится и с ним.
15
-
Ну, прекрасно, - сказала Далила Львовна. - Ещё не поздно, пока
ведь только половина восьмого? Хотя у меня не переведено. Они
ведь, знаете, часы переводят.
- Кто они?
- Власти.
Она опять стала долго опускаться в кресло и, наконец, соединилась с
подушкой, - казалось, пока она садится, она не может ничего больше
делать, даже говорить.
- Я вас очень прошу, Рюшенька, скажите сердечно, вы Богу
веруете?
- Да. И домашние - мама, бабушка, - верят.
- Да в Бога все и так верят. А Богу вы верите?
- А что, это разница?
- Ну, конечно.
- Да, тоже верю.
- И в воскресение Лазаря?
- Не-а. Труп не может взять встать.
- Вот как! Да воскресает не мертвое тело. Не то, что остается после
смерти. А то, что было - до неё.
- Тогда верю. А что вы думаете, откуда люди образовались?
- Образовались? А что, они - горы?
- Лила Львовна, ну я не то… Ну, из чего все взялось?
- Из сжатия Бесконечного в точку, в букву «Юд». Она похожа на
черный квадрат. Бог сжимает себя, освобождая место для тварного
мира.
- А человек, он откуда?
- Да вы же знаете про Адама. Бог создал его из персти. Наверное,
это было так трудоёмко, что второго, Еву, Бог точно так же уже
16
делать не стал. Съэкономил труды. Взял из первого - грань, сократил
его, как стеклянный граненый стакан - на одну грань. Например,
стакан у нас, ну, сколько там, двадцатигранный? На одну грань, на
одно ребро, его сократи – станет в нем девятнадцать. Все равно он
ведь будет как будто таким же. И из этой грани, ребра Бог сделал
второго человека. А там само пошло. Человек сам стал множиться.
- А мог бы не множиться, могли бы они вдвоем там остаться?
- Как знать? Но в раю, - а, к слову сказать, рай не обладал, может
быть, даже объёмом, может статься, в нем не было никакого
пространства, раз не было времени, ведь рай вполне мог быть и
плоским, как проекция предмета на плоскость, поэтому он, наверное,
и сиял, и светился, как светится изображенье на пленке, светился
где-нибудь в Междуречьи, - так вот, хотя в раю не было времени, но
там была идея времени, она была в виде длинного-длинного,
долгого-долгого, то искривляющегося,
то сворачивающегося в
спираль понятия; скорей всего идея времени напоминала по виду
змею. Та змея, или тот змей жаждал быть, алкал из идеи времени
превратиться в само время, и царить. Этот змей науськал Еву
выпустить его. И у него - получилось. Так он пробил в раю брешь,
вырвался, возник. Возникло время. К нему рывком присоединилось
тут же образовавшееся пространство – и Рай был взорван. Или
вспорот,
как
пропарывается
объемный
ветхий, обитый
сильной
временной
зелёным
выскочившей
и
гобеленом
диван
пружиной. Так возник
пространственный
мир.
Пошли
разворачиваться витки времени, череда рождений, возмужаний,
старений, смертей.
- Рай взорвался?
17
- Ну да. Запретный плод ведь висел не на древе добра и зла, - если
б в раю было древо не только добра, но и зла, то рай и тогда уже не
был бы раем, а был дольним миром, - плод-то ведь висел на дереве
гораздо более безобидном – на дереве Познания добра и зла. Пока ни
вкусил, ни познал, ничего и не будет. Адам и Ева вкусили, и познали
добро и зло. А добро и зло всегда борются между собой, вы же
знаете про единство и борьбу противоположностей? Добро всегда
борется со злом. Вот Рай и стал вместилищем единства и борьбы
противоположностей, - а ведь это основной закон не какого-нибудь
там, а именно земного мира. Рай по-просту стал земным миром.
Местом борьбы, войны. И тут же, как только человек начал жить во
времени и стал смертен, Бог обрёк сам себя на распятие, чтоб ни кем
нибудь, а Самим-то собою, Собою-Христом - спасать человека,
делать его снова бессмертным, как раньше он сделал бессмертным
райского Адама, -
и всё из-за того, что люди в райской свободе
свободно выбрали несовершенство. Богу пришлось спасать человека
от смерти страданием на кресте. Вот, кстати сказать, говорится:
человек создан по образу и подобию Божьему. А знаете, что значит
человеку быть созданным по образу и подобию Божьему?
- Что?
- Это значит иметь такую форму, благодаря которой можно
раскинуться на четыре стороны света, быть распятым. Вот,
например, шар, то есть круглую форму, колобка - на кресте не
распнешь?
Они сидели теперь в тишине, только что-то сверчково переливалось
у подоконника в батареях. Ему захотелось запомнить, какие же здесь
на стенах обои, чтобы доподлинно знать, какими же были обои. На
них были красные выцветшие барбарисы. Он встал и поволокся к
18
зеркалу. Но он не отразился в нём с головы до ног, а пересекся ниже
пояса отраженьем зеркальной столешницы.
- Я, Кира, наверно, вас выморочила?
- Что вы!
- Вам, верно, надо домой поспешать?
- Да. Спасибо. А можно, я еще к вам скоро вот так же ужасно
припрусь?
- Не поняла.
- Ну, еще раз навяжусь вам?
- Да, да, приходите. Я это только буду приветствовать. Я очень,
очень рада. Я уже припозднилась сегодня выйти погулять, но в
следующий раз непременно до арки вас провожу.
Он помог ей подняться. Кирилл посреди комнаты, оглянувшись,
увидел, что чашки брошены и бедствуют на столе. Он вернулся и взял
их.
- Мой друг, что вы!
А то вы подумаете уж бог знает что, что я
чашки сама не помою.
Свет в прихожей всё это время горел. Это было бедное бденье слабой
лампочки на этом свете. Свет горюнился и мерцал. Он подумал, что в
этом свете он её и увидел на пороге. Она здесь ему распахнула. Он снял
с рогов знаменитый на всю школу свой длинный белый шарф.
- Как он называется? Москва - Камчатка? Умора, какой длинный.
- Чтобы в школе в гардеробе не потерять.
- Ну, что же, ступайте, душа моя.
- Лила Львовна, как же мне позвонить перед следующим приходом?
- он увидел розы в подсвеченном ящике у метро и рубиновый
19
ромбик на пудре торта в кондитерской, где он будет его выбирать...
или, нет, она же там обходится без чего-то... без мучного или
дрожжевого, - ей торт нельзя.
- А вот, со стены спишите телефонный мой номер, - улыбнулась
она.
Цифры были написаны с обратным наклоном толстым синим
карандашом.
- Я запомнил. В нём есть закономерность. Всё, я запомнил.
- И слагаете его в сердце своем? – засмеялась она.
- И слагаю.
- До свиданья, мой друг. - Далила Львовна встала прямо, держа
позитуру, будто оставалась в Англии, а он покидал Альбион,
готовясь сесть на паром.
Кирилл сам коснулся замка. Всё было просто - засов был велик и
блестел тусклой желтизной. Войлочный низ двери пожаловался на
горбатый паркет.
- До свиданья, - сказал он по ту сторону порога. Далила Львовна
наклонила голову и затворилась.
II. Маша.
Девочка не знала, как назвать вот это серое освещение в комнате, эти
сумерки,
длящиеся и, подспудно, невидимо, прибавляющиеся, и,
значит, живые, может быть, роящиеся, как колонии мельчайших,
крылатых летающих муравьёв; сумерки сочетались скрытым, словно с
зажатым ртом, как делают за партами в классе, гудением и перекличкой
20
с таким же тёмным светом за окнами.
Можно было видеть, что
сумерки пока еще есть, потому что ещё не темно; напряжением зрения
она различала цвет на плащах приникших друг к другу фигур с
наклоном голов, будто слетевшихся и светлевших нимбами вокруг
стола с чашей, и эти золотые нимбы, задуманные как самое светлое на
картинке, дольше всего и были ей видны сквозь стекло эстампа в
наступающей прозрачной темноте.
В книге мёрзли и чиркали спичками. Нельзя было читать, но, не
закрывая книжки, надо было зачем-то держать её разворотом страниц
на груди, на одеялах. Она поняла, что смотреть вбок уже больше нельзя,
но шевелиться тоже не надо, нужно так и оставаться укрытой, лежать
на спине. Куб высокой комнаты светлел над ней, вверху было много
пустого холода; ей подумалось, что при других обстоятельствах она
могла бы сейчас держаться в комнате под потолком. За окном, на
свечеревшей вот только сейчас ленинградской улице есть ледяная,
обглоданная и метельная жизнь без нее, с прохожими, с длинным телом
поваленного трамвая, и она, лёжа под куполом сумеречной белизны,
там не участвует, но зато имеет понятие о всей ширине вечера, и если
бы подержать во рту хлеб и выйти на улицу, то она прижмется к жизни
нос к носу, но зато жизнь перестанет ей тогда видеться уже вся сразу.
То, что сейчас скрипит, перескрипывается, перезвякивается ведрами на
санках, еле двигается по снегу в молчании - присутствует как будто
поблизости, за окном их высокого четвертого этажа, но кажется, что за
толщиной каменных стен это почему-то совсем далеко. А рядом, в
вышине над головой – вот это вот умное, притворившееся гипсовой
лепкой на потолке. Страх перед высоким бледным потолком,
окаймлённым лепниной бордюра, раздулся. Захотелось защититься и
лечь в какой-нибудь узкой оградительной тесноте, сделать из диванных
21
подушек тесный, как траншея, изгиб. Она догадалась, что если сейчас
же не собрать из подушек убежище, то случится что-то синее, чего
нельзя назвать, как это случилось в Юлиной комнате, когда тетя Стеша
отнесла потом мертвую Юлю в самую дальнюю, угловую пустую
комнату, к музыканту, открыла там окна, и Юля лежит там сейчас,
пусть далеко, но все равно тут, за тремя комнатами, в стуже, и этому
идет уже третий месяц, - карточки за нее получали два раза. Переплет
окна и сгрудившиеся сбоку складки светомаскировки - тоже были
соглядатаями и врагами, они тоже участвовали... Маша шевельнулась,
сбросила лежащую у нее поверх одеял и шуб книгу на пол,
приподнялась, оттянула от спинки одну за другой диванные подушки,
поставила их на край. Они качались. Пришлось подпереть их свёрнутой
шубой. Выстроенный тупичок можно было накрыть одеялом, одним и
другим, и вползти туда через откидной полог. Тут хотелось во что бы
то ни стало что-нибудь грызть. Представились барбарисы, то есть то,
что на свете были барбарисы, и макароны, - их тоже можно было точить
сейчас потихоньку зубами. Здесь у себя в укрытии, одна, лежа на боку,
она приблизила губы к Пете. Мгновенно, не теряя и мига, накладывая
на нее рот, Петя потянул ее в себя, во всегдашнюю, знакомую плотную
круглость, под воду, где плавают на глубине в резиновой шапочке, и
вот уже он показывал ей темноту с игрой ребристого желтого света, с
пятнами «зайчиков» и овалов, показывал перебирание волокон донного
мира, потом вдруг ослабил силу вбирания,
поверхность,
она, выталкиваемая на
поняла, что она не где-нибудь, а внутри поцелуя,
и
поцелуй – больше головы. Ш-ш-ш-шух – пришел звук снаружи. Все!
Это была уже мама. Шумела задвигаемая светомаскировка на окне.
Вверху загорелся коричневый, еле видный сквозь дырочки одеял свет, и
чужой мамин голос позвал: «Ты где?» В открывшемся, брезжащем
22
разъёме задышало лицо. Маша начала умолять не оголять её в её
берложке, как услышала: «Я знаю. Я тоже к тебе. Ты меня пустишь?»
- Нельзя.
- Пустишь, моя куринька?
- Да, - ответила Маша.
Коптильный свет над ней выключился, и мама, подняв одеяла и
зашевелив её баррикадку, протянулась и легла вдоль нее, легла на бок,
и вместе они притаились. Мама дышала и пахла остро, как будто она
только что стёрла ацетоном лак с ногтей, как стирала когда-то давнымдавно, и Маша, услышав остроту резкого запаха, почувствовала размер
и ужас их огромного с мамой голода, вспомнила про наполненную
стужей и Юлиной смертью угловую комнату музыканта и закрыла
глаза.
- Я подумала вот что, мы давай с тобой завтра причастимся.
- Как? - прошептала Маша.
- Мне сказали, там, говорят нараспев: «Сие есть тело мое». Съедим
его тела.
- Кого?
- Да так, никого.
- Я, наверно, не буду.
- Христа.
- А. . . – облегченно вздохнула Маша. – Это как когда-то ты меня
брала в Парголово, после свинки?
- Да, как тогда. Опять дадут крупичку хлеба с тёплой запивкой,
помнишь, - теплоту? Дойдем с тобой? А? Ведь дойдём? Надо ранорано.
23
Мария Ивановна мертвела, была уверена, что ее не пустят так сразу
сегодня к причастию, наложат какую-нибудь епитимью, и, может, в
другой раз, после другой уже исповеди, она и получит глоток
клюквенной воды с хлебом, как ей сказали вчера, когда она собирала
землю в бидон у Бадаевских. А Маше, конечно, сразу, сегодня дадут.
Прежде церковь из красного кирпича походила вечерами в темноте
на костер, так ее освещали огни; теперь, когда Мария Ивановна всё
вокруг, все дома и деревья, все предметы мысленно держала между
нёбом и языком, проверяя на вкус,
церковь в темноте почти ночного
утра увиделась ей чем-то почернело-свекольным, замороженным.
Подворье оказалось на самом деле безлюдным. То ли все уже собрались
внутри, то ли они с Машей, наоборот, пришли рано. Но нет. По
ступеням впереди поднимался кто-то, останавливаясь и приседая,
поднимался все же какой-то один. Он не мог открыть дверь. Мария
Ивановна открыла дверь с ним вдвоем. Внутри опять слоились ступени,
от фиолетово-оранжевого, в железе, фонаря было полутемно, и в этой
сумеречности по полу перебежала, метнувшись, буренькая шустрая
крыса. Шасть - и её не стало.
- Эка! – выдохнул человек и повернулся к Марии Ивановне. Он
походил на тень. Лицо его было таким узким, что запавшие глаза и
темные подглазья закруглялись назад, не умещаясь на худобе лица,
лицо бледнело за стеклами очков, оно было именно снабжено очками,
очень широкими, и оттого у висков, справа и слева,
был виден,
искаженный линзами, пустой воздух.
Вместе они открыли вторую дверь.
24
- Тебе, Владыко... – слышалось издалека, от алтаря. А здесь у дверей,
в правом темном приделе темнела толпа. К этой толпе, в сомнении,
собралась приткнуться Мария Ивановна.
- Сюда давай, наверно, встанем. Вы последняя? – спросила она,
наклонясь, покрытую пуховым платком, голову-спину. Низенький ктото стоял склонённо, платком укутанный крест-накрест по пояс.
Потревоженный, он обернулся. Старуха со спокойными девичьими
глазами,
с
косточкой-горбинкой
носа,
просвечивающей
сквозь
истонченную кожу, смотрела. «Тут последнего нет. Не очередь.
Посадите ее пока. Принимает отец Иоанн. С тщанием.»
Мария Ивановна как будто держалась на ненадежном подвесе, но
все-таки держалась, а, услышав про строгость, оборвалась. Поняла, что
ей не дадут ничего. Посадить Машу было некуда, она посадила ее на
какую-то приступку, на свой валенок, сама же осталась стоять в одном,
держась за колонну и поставив разутую ногу на носок другого валенка.
Она рада была, что примкнула позади всех к темным людским водам.
Старалась оставаться на краю этих вод,
не вступая вглубь, и
взглядывала на сидевшую на приступке Машу. Икона, под которой та
закутанно хохлилась, была тревожной: у Богородицы была еще одна,
привешенная кисть руки. Мария Ивановна, взглядывая на Машу,
переводила взгляд на этот странный привесок и медленно подвигалась.
Приближалось и приближалось, между ней и стоящим столпом
священником, что-то битвенное, рукопашное, в исходе которого она
должна будет отсудить себе и откусить себе то, что тут достается, поди,
всем. В миг, когда надо было перешагнуть через шахматку белых и
черных плиток, встать к батюшке на коврик, Мария Ивановна увидела
перед собой и в высоте светло-подвижный, испускающий легкий треск,
25
как полярное сияние,
свой прозрачный страх, замешкалась и –
перешагнула шахматки пола. Встала на страшный плотик. Батюшка
стоял отчужденно, выпрямившись, и ожидал. Чтобы легче было
говорить, она посмотрела на позолоченные завитки резьбы деревянного
столбика за батюшкиным плечом, стала виниться и заплакала. И тогда
всё решилось само: её спросили об имени, накинули епитрахиль,
щепоткой дотронулись раз, и тут же еще раз до затылка, проговаривая
быстрые слова, освободили, и вот она уже целовала ледяной золотой
оклад книги, ледяной крест и, отпущенная, отходила.
- Боже мой, Машу! Теперь Машу!
Пели херувимную, когда они подошли и встали позади других.
- Источника бессмертного вкусите, - пел хорик.
Они подступали, сложив на груди руки, подглядев, как это делали
другие, и правая ли рука была сверху у тех или левая. До красной
бархотки под чашей оставалось два шага, уже наступала очередь Маши
и за ней – Марии Ивановны, как вдруг впереди втиснулся кто-то
шаткий. Батюшка, приготовившийся спросить Машу об имени, замер.
- А ты исповедовался? – удивлённо, сдавленно-тихо спросил он.
- Неа! - весело ответил мужичок.
- Имя.
- Николай.
- Клони голову. Отпускается, рабу божьему, бу-бу-бу… - оставив
ложечку в чаше, освободив руку, забормотал батюшка, крестя
наклоненную голову. И дал причастие. Следующей была Маша. За ней
Мария Ивановна. Она широко открыла рот и встала, как задыхающаяся
рыба.
- Имя.
26
- Мария.
- Причащается раба божья Мария. – Служка держал красный платок
у нее под подбородком, а батюшка подносил руку. Ее обожгло и,
расщепляя вдоль, повело вверх и ввысь. Побывав в попалённых и
вернувшись, она отшагнула в сторону, почувствовав, что проглотила
радость в огненном виде, опалена и пьяна.
-
Сюда, сюда теперь. Так не уходят. Теплоту. Теплоточку
примите.
Квадратики серого хлеба, маленькие, с тетрадную клетку, насыпаны
были крошечной горкой на клеёнчатом низком столе. Рядом в железных
чашках с крестообразной ручкой, похожих
на
круглые солонки,
стояла, едва дымясь, подрозовлённая вода, с её поверхности еле-еле,
жалобно и слабо поднимался вверх, на холоде беспомощный, невинный
пар.
III.
ВОССТАНИЕ
Как будто сверху, с неба
навели гигантское, необъятное
увеличительное стекло на землю и водили им над землёй, над
коричневой гористой поверхностью, переводили на пустыни, с
пустынь – на зеленое, на зелень протяжёных равнинных безграничий,
искали там и сям пупырышки, что лежали отдельно и скоплениями,
гнёздами; когда то, что было нужно, отыскивалось, лупу приближали,
рассматривали
сквозь неё несметные насыпные холмики, и,
рассматривая, начинали быстро, многократно опускать и приподнимать
27
лупу, держа за ручку, будто удили из лунки на льду и подёргивали
удилище, от этого изображение, должно быть, у того, кто смотрел
сквозь
линзу,
то
укрупнялось
и
делалось
расплывчатым,
то
уменьшалось, становясь резче, и от этого внизу, на погостах, да и
просто повсюду вскрывались серенькие холмы, расступалась земля,
крошечные фигурки вставали, шатаясь, брали в изножии могил свои
кресты и тянулись по земной сфере к чёрному горизонту.
Он вставал неестественно, с прямой спиной, как дерево, если бы
палое дерево поднимали за вершину тросом, с каменных пяток – на
подошву. Устоявшись, почувствовал себя в своём уме, всего себя,
вместе со всей своей жизнью. «Быть - здесь, быть - этим» встретило
белую снежную крупку у ног, вывороченность чёрных ям, даль, но даль
ближнюю, - даль состояла из светлых, текущих вверх воздушных
ручьев с черными соринками в них и напоминала березы. Вид мира,
одновременно не двигаясь и зыбясь, тянул, втаскивал к себе на колесо,
гигантски расширяя и распяливая чувство присутствия здесь до
нестерпимой шири, натягивая пузырьковую кожу лёгких, заключавших
пустоту, на барабанно-трескучую окружность бесконечного. От
всеприсутствия он, стоя на своих обыкновенных ногах, глядя на воздух
вокруг, сам как будто вращался, при этом видя мир неподвижным; мир
неподвижно пребывал перед ним, в то время как в недвижнокружащиеся стенки воздушной воронки, средоточием которой он стал,
попадали: волосок из материнской брови, груды гор, поползень, еж на
дне шапки, паёк, шпалы станции «Абаянь», ядра клеток, рубец,
эпикриз, зонт укропа, музыка из рупора в летнем лагере. На излёте
неподвижного вихревого вращения, уже почти возвращаясь в себя, он
подумал, что навсегда теперь отделен ото всех, потому что нельзя
28
никаким языком рассказать о том, что с ним вот сейчас тво-о-рится.
Он вернулся в себя одиноким. Он стоял один.
Вокруг
вышатывали
из
земли
кресты,
кто
железный,
кто
деревянный. Всяк - свой. У кого какой был. У иных не было ни
вертикали, ни поперечины, и тогда тот стоял с опущенной головой.
Перед ним серебрилась железная пирамидка со звездой. Эта пирамидка,
так получалось, была - его. Деревянная, с фанерными боками
пирамидка боялась округи, соседних вывороченных могил, жалась и
взывала к нему, как будто была его нищим хозяйством. В хозяйстве его
не было, значит, креста.
Нечего было валить на плечо, нести...
Оставалось отломить хотя бы с верхушки жестяную звезду.
Он не мог, не заставил себя читать буквы на пирамидке, не захотел
узнать что-то маленькое, неловко-нелепое, похожее на гадостное у-люлю, с каким какие-то когда-то где-то,
с пугачами, с кисло-едким
запахом пистонов, гнались по земляному камню двора, нет, не за ним,
но за каким-то дружелюбным по отношению к нему таким же, как он,
мальчишкой,
вельветно-штанишным,
крича:
«нипель-нипель-
Нипельсон». Или прочесть: «Скволыжина Софья Семёновна». Он не
знал, кто он. Собравшись шагнуть к пирамидке, он только увидел, что
первое слово коротко, а второе длинно, с трудом одолел один
единственный шаг, прислонился к пирамидке, загородив собой
подёргивающуюся, болезненную надпись. Подумал, что у него не
хватит сил согнуть сейчас этот железный стебель звезды. Стоял без сил,
дышал и глядел, как даль выбеливается и выбеливается на глазах,
огромная, от не-земли до неба, как если бы она так не надобна была уже
навсегда, так не нужна была больше теперь кому-то, раз тот, кому она
29
была не нужна, некий великий брюзга, уничтожал вот сейчас вот её,
выбеливая до полной белизны, как засвечиваемую плёнку.
Он взялся за стержень звезды, наклонил его к себе, отогнул назад и
отломил.
До слуха дошло: в высоте воет и воет, воет и воет, не может
заткнуться что-то беззвучное, трубное. На йоту покажется, что вот,
наконец, заткнулось, но опять воет безмолвно, как будто вверху
бесится что-то небесное. Мимо, толпой, как горняки из шахт, идут
черные, будто вышедшие из забоя люди, все в одну сторону. Намертво
отъединённые друг от друга. Идут в молчании. Понуро. Он понял, что
ему – с ними.
Сошёл со всклоченной земли на белёсую корку
хрустящего, тонкого, лежащего под снежной крупчаткой, похожего на
снежный наст, и закричал, что отрывается от места, где кто-то когда-то
ему всё-таки постелил. Озаботился. Следующим стало чувство, что чтото водвинулось в него.
Он, поневоле, поддался чугунной болванке
каркаса, вставляемой в него, и - сделал шаг. На первых шагах понял,
что кости ног у коленей култыжатся и трещат. «С ходулями вышло
дышло, вот так». Всюду слышался громкий перетреск. Устало и черно,
как горнорабочие со смены, с опущенными руками, шли люди валом.
На соединение с ними, шли другие, похожие на рудокопов, вышедших
из земли. Он, шатаясь,
пристал к ним, соединился с толпой, со
скопищем, с тысячами, с миллиардами, с гуголом. Все шли в одну
сторону, никто не мог вспыхнуть, обуглиться, остановиться, чтобы
этим вынуть из себя пробку сердца, поставить на время жучка, сесть в
стороне, обнять соседнюю шею, жить дальше, как это было. Сухие
низкие волны пешего океана катились, сам же океан пребывал
неподвижно; серо-черные безбрежия людских волн, тихих и низких, не
способных поднять ни белой пены барашков, ни вала, едва качались в
30
гудении; сухопутные армии шли, пребывали на марше в отсутствии
воли, - воля могла бы значить, что они и вправду наступают. Комарили
на ходу, и так, полусонно, шли и шли, плечо к плечу. Он шагал
монотонно, как вдруг почувствовал: где-то, далеко, очень далеко,
впереди,
появилась помеха,
зазубрина, о которую там сейчас
царапается давление толп; представилось: как же какая-то песчинка
должна сопротивляться движению!
Кто-то один изо всех этих толп,
должно быть, старался, остановившись, устоять. Стоял ли он спиной
или лицом к фронту идущих? Стоял, толкаемый. Эта помеха
подергивалась одновремеено не только где-то в пространстве, впереди,
но и у него внутри. Почему эта песчинка, одновременно и вовне, и
внутри, подрагивала, нарывала, болела? Заноза эта скоро будет
предназначена не кому-нибудь изо всех этих толп, а именно ему
одному. «Но если передние толпы там впереди ее всё-таки обтекают, то
она ведь тогда не вопьется в меня?» К дрожанию этой зазубрины он все
приближался и приближался. Подошел вплоть. И…
- Здравствуй, - дальше у нее как будто не хватало сил, она открыла
рот, но у нее ничего не получалось, как будто ушанка, которая была
завязана прежде когда-то слишком туго, мешала ей; он испугался и уже
собрался освободить ее от несуществующих этих завязок, но в то же
самое промедление - оцепенело смотрел на ее светлые, точно ставшие
прозрачными от блокадной зимы, а еще раньше такие милые и
особенные, по заячьи длинные передние зубы, и в этот миг она, набрав
воздуху, вымолвила: - Петя, - и остаток фразы: - Как я тебе рада, доплыл до него сквозь туман слез. Его толкнули к ней на плечо,
ударили в сторону, полу-упав, в выпаде вытянув руки, он выправился,
на него, надавив, налегли, прогнав дальше, внутри него им ступили
вперед, и он опять услышал позади Машин голос: «Здравствуй», - а
31
дальше у нее как будто опять не хватило сил. То, что Маша, оставшись
позади, должна была сказать это снова тому, кто пришелся там сейчас
против нее, надорвало его, как разрывает вид чужой казни. За то, что
она там толкаема и казнима... - он подумал, что он теперь за неё - убьёт
Бога.
IV. Рожена.
Он был высокий. По всей длине роста ровный, прямой, как белая
мраморная стела. Человек в светлом костюме, преподаватель.
Волокнистые, ложно-седые волосы были как особенное, его
собственное убранство. Весной к нему в грудь вошло воспаление
легочных тканей. Его ученица Ро-Ро испугалась, что он вдруг сам
ещё чего доброго захочет сплотиться со слабостью, а если не
захочет, то слабость всё равно будет насильно посещать его на дому,
обнимая в постели и навязывая испарину. Она знала это по себе, не
могла носить больше лифчик, – он приклеивался под одеждой, и ей
надоело снимать его в аудитории через рукава. Ей немного помогали
всеми забытые, которых больше никто не ел, красные яблоки, как
зеленые анисовые, говорили, помогали кому-то в древности от запоя,
и она принесла горку красных яблок на лекцию, и теперь мечтала
передать их тому далекому, кто, не успев еще как следует
выздороветь, сидел боком к маленькому экранчику белой доски,
сидел за преподавательским пультом между двух забеленных
родезием окон, сам в белой рубашке, так что казалось от
невменяемого белого света в зале, что никакого преподавателя в
аудитории не было. Яблоки ей положили сегодня в «Коламбе» на
овал пластмассы с фестонными краями и накрыли остроконечным
32
прозрачным
конусом
гала-стекла,
-
яблоки
получились
защищёнными от дождя, - дождь едко и быстро покалывал её, пока
она ехала на уличном эскалаторе. Ей казалось, что прозрачный конус
над яблоками всем раструбит сейчас в колледже, что она ни кто
иная, как подлипала. А она не может быть подлипалой, она только –
жалеет-любит. Хотя, может быть, любить – это и есть подлипать?
- Кое-кто из нашего сообщества мог бы внезапно выпасть и с
этого момента значиться в сокращённых
из жизни... – как дым,
рассеивался по воздуху в направлении от кафедры к совершенно
пустым рядам голос Ария (со всего потока она одна покупала его
лекции), звук голоса распространялся по залу, а она болела от
волнения и невозможности передать лежащие у нее под рукой на
пустом соседнем стуле яблоки, передать в холодную белизну
порошкового света окон.
- Кое-кто мог бы... – в это время выложенный треугольник
рассуждений рассыпался, как разбильярд раз уже было, потому что
неожиданно в него ударили кием из приоткрывшейся двери, и тот,
кто только что выложил перед ней второй шар доказательства, был
на минуту отозван из зала. Диктофон накручивал на пленку
вакуумную тишину. Ро-Ро робко сидела на стуле в ожидании не
того, чем кончится анафора, а в желании быстрее увидеть светлую
слоистость фигуры, когда в белом своем костюме учитель вернет
равновесие наклонившемуся без него квадрату гармонического
счастья, которое специально для нее держали на экране волшебным
проектором в продолжение всей лекции.
На лекциях он учил ее диагностировать будущее. Ужас был в том,
что месяц назад на поле ее домашнего дисплея, отражающего
состояние жизни, в узкой протоке, через которую протекают
33
пунктиры
ближайших
недель,
возникла
и
начала
вдруг
подергиваться жёлтая клетка какой-то опасности. Проталкиваемая
вперед, она неумолимо приближалась к устью настоящего. Белый
шарик (преподаватель называл его «квази-ангелом»), делал усилие
блокировать опасную жёлтую клетку, но желтая клетка (со
скошенными сторонами, по форме напоминавшая желтый сидячий
гробик), отъедала частицу с поверхности белого круга защитникаангела; «ангел», оттесняемый мощью жёлтой клетки назад, снова
круглился перед ней, спеша восстановить сам себя, он заступал
дорогу врагу, но жёлтое, побеждая, с каждым днем продвигалось всё
ближе и ближе к выходу в настоящее. Преподаватель, в то время как
его отозвали,
рассматривал все известные в таком положении
казусы.
Преподавателя отозвали, его всё не было, не было. Тем временем
в аудитории наступили неопределенные, как междометие, сумерки.
Красные круги яблочной пирамидки заглохли на стуле, они как
будто сделались нанесенными мастихином на плоскость. Ро-Ро все
ждала. Два раза выходила в смежную комнатку туалета и совершала
короткий, как вздох, обряд.
Преподаватель не вернулся. На её глазах в десять часов вечера его
вещи, то есть портфель, стоящий на автоматической полке, как не
маркированный казённым номером, опустился в люк. Ро-Ро забрала
свой завядший гостинец и вышла.
Поздними вечерами и ранней ночью, в квартире, пока Ро-Ро не
спала, речь шла о ветре. Речь шла о звуке ветра внизу, над уличной
линией. Плёнка с видом ночной уличной линии механически
выдвигалась из круглой металлической коробки, которая была
34
снабжена номером, бесконечно длинным, число близилось к гуголу,
это число не умещалось до конца на крышке коробки. Попадая под
луч проектора, изображение и звук вытрескивались из молчания. Роро любила позднее время, когда речь шла только о ветре. Механизм
что-то делал с уличной тьмой, устанавливая ее размеры. Он что-то
делал и со звуком: ей даже включали сверчков. Ночью ей было
слышно, как шумит длинный вытянутый ветер. Она любила вот это:
лежать высоко, на этаже, до которого не доходит лифт, в глубине
бывшего дизайн-ателье, а теперь её комнаты, лежать на боку, на
подиуме постели, в сухой воде одеял. Всю глубину комнаты моет
черный прозрачный свет. Ветер внизу. Ребристая вода ветра
переливается по вершинам деревьев у подножья дома, у высокого
черного, будто скального цоколя. Слушать шум. Слушать его
изнутри комнаты, а потом извне: в темноте, протянувшись, выбрать
на пульте на ощупь выпуклость шестой кнопки, - плавность
механики выдвижения комнаты за предел фасадной стены пускается
в действие, комната сместе с полкой пола, отделяется от нишиячейки вместе со стеклянной стеной окна, выезжает наружу, в
пустоту над улицей. Теперь можно скосить глаза за край постели –
внизу видна линия улицы, освещенная стеклами белых галактов, ветер полощет чем-то прозрачным и длинным, а попросту - собой, он
тянется, огибая круглый матовый свет белых бессонных галактов.
Летняя глубина комнаты, переставшая быть глубиной, наполняется
вкусом ветра, запахом ветра. Шевеление воздушной округи.
Вершины деревьев рябят внизу, отпуская свой громкий шелест, как
рябь по реке. Кажется, можно наклониться и, свесив руку,
пощелкать ногтем по фонарям.
35
***
В полдень с ярким и плоским солнечным светом, отражавшимся
от лакированного пола, она пила голубую воду, когда с тихим
щелчком
из
щели
настенной
домашней
почты
высунулась
ламинированная жёлтая карточка со скошенными, как сидячий
гробик,
углами. Всё ещё звавшаяся Ро-Ро,
она обернулась,
откинулась назад, так что металлический высокий этажерочный стул
встал на задние ножки. Вынула, балансируя, у себя из-за спины
акрихиновую карточку со скошенными углами
из прозрачной
ванночки-ловушки. Это было извещение о сокращении из жизни. Ее
официально называли Роженой (она и забыла уже о своем главном
имени), употребляя глагол «подлежите». Испытав дурноту, какую,
должно быть, испытывает луч в тот миг, когда он собирается лететь
бесконечно долго, а его перестал поддерживать источник света, она,
наверное, больше бредила, чем снимала с никилевого держателя
белую блузку. Надевая её, ей казалось, что локти - в зазубринах, как
у кузнечика.
- Шарлатаны дают ведь шанс! – понимала она. – Бежать, прочитать
объявления? Где? На сомнительном этом «Линёре»?
На станции объявлений о выезде на дом к желающим быть взятым
на небо живыми день и ночь подпольно вращались нигде больше
уже не используемые железные страницы табло с
телефонных
9900100900010000901,
мега-трасс:
цифрами
9000090100001001001,
9000000900111001009.
Она
остановила
третий вариант. Голос, коричневый на слух, казалось, пах кофе.
- Агенство Мета, - заколебалась мембрана, звуча доисторическим
голосом кафра.
36
- Я не знаю, как объяснить. Я звоню по поводу того, чтобы...
чтобы быть взятой на небо живой. Можно вызвать оператора на дом?
- В целях экономии времени мы ждем клиентов на отправочных
рейсах.
- А… сколько это стоит?
- Восемь ликтов за грамм. Автовзвешивание производится в час
отправки. Полная предоплата наличными.
- Я переведу в наличность и тут же…
- Простите, а вы о ком беспокоитесь?
- О себе.
- Информирую: счет сокращаемых из жизни аннулируется в
момент отсылки им так называемого извещения.
- И мне не удастся уехать?
- Сожалею.
- Подождите, а сколько я вешу?
- Да, сколько вы весите?
- Пятьсот три.
- Приблизительно пятьсот три. Обращаем. Одиннадцать тысяч
ликтов. И скидка за пятничный день. Десять и две.
- А можно спросить, почему играет роль вес?
- Перед отправкой, в течение четырех дней надо будет лежать на
натяжных потолках. Амортизация. Понимаете, - мокрые пятна...
Точней я не знаю. Я маленький клерк.
- Извините.
Окошечко кассы банка было отделано листовой медью, оловом и
орихалком, на манер атлантических стен, - о поднятии материка
день и ночь, ежедневно и ежечасно бахвалясь, трубила фирма
37
«Бамут». Ро-Ро стояла перед окном в маленьких черных ботинках
под кожу дельфина с язычком в виде ласты.
- Я хочу закрыть счет.
Несколько минут длилась пауза.
- Сожалею. Он арестован.
- В чью пользу?
- Естественно, в пользу КООЛЫ.
- Или ПЛАТОНЫ?
- А вы для ваших пятнадцати лет не слишком индиговы?
- Мне бы снять четыреста одну ликту. И всё.
- Невозможно. Хотя… Знаете… здесь слежение. Отойдите от
видеокамеры. Я с вами свяжусь по карманной строке.
Она отошла к страусово-торчащей пальме. Вибро-звонок уже
трепыхал ее худенький бок. На сине-эфирном поле карманника
поплыли вопросы: Вам ведь пятнадцать? Если вдруг ваша жизнь так
сложилась, что у вас в женском месте остался кусочек французского
льда, я мог бы помочь. – Нет. Предложите другое. – Этой льдышкой
никто там не хрустнет. Или тебя научили, что твоё хилое тело –
храм?
Она опрометью выбежала. На пандусе цоколя убрала карманник в
карман блузки на груди. Быстро вынула его и, держа в руке, разжала
пальцы над урной. Карманник казался отравлен.
На улице было сухо дышать.
«Домой. Пусть лучше сократят дома. Как же это возможно: меня
сократят, а колледж завтра останется. Арий вернется, а лекцию
читать некому».
38
Она вошла в дом, поднялась на лифте на последний этаж, взбежала
еще на два марша, сказала замку двери пароль: “впусти уж Ро-Ро”.
Вошла в холлик, где стены отуманил шипящий увлажнитель
воздуха, сняла неглубокие черные ботинки и босиком прошла в
комнату, на лакированый пол. Села за стол. Теперь она была уже
свободна от питья голубой воды. Была тишина.
Оставалось полтора часа до истечения суток с момента получения
извещения. Что в эти полтора часа было делать, она не знала. Тогда
она взяла ту странную книгу, что не перевели в электронную. Она не
была неподъемно-тяжелой, но была тяжко-громоздка, в красной
гранатовой корке с оттиснутым крестом. В ней было 1376 страниц,
включая план древнего города и карт на последних листах с
очертаниями местностей, в том числе краешка Междуречья. В этой
книге говорилось, что всех сократят.
- Я боюсь сокращаться, - сказала она. - Дайте мне не одной, а
вместе со всеми.
Ей в ответ стал как будто собираться и раскатываться очень
дальний,
приближаюшийся,
потом
ближний
гром,
гром
разворачивался, и в разворачивающемся громе отрывочно бились
молекулы шепотов-криков, их было столько, что она онемела,
сколько их разверзлось не под ней,
не над ней, а повсюду. По
кромке белесого звукового океана береговою волной брызгались
голоса, один из них звал:
- Петя! Найдись!
Как же так, что мы стоим порознь?
Где же
милость? Должна же быть милость!
39
V. В долине Иосафата.
Иосафатова долина уже не в земном своем виде, по-прежнему
была протянута в длину и оттого как будто узка, окаймлена с каждой
из четырех бывших сторон по-своему: на западе её окаймляли покатые,
обсыпанные белой крейдой, холмы. Хрупкие пустые скорлупки улиток,
белые с черной спиралью, мертвели на меловой крошке. С севера
долину ограждали дымные от света, отвесные столовые горы. Если бы
ее длину мыслили вытянутым телом, то пальцами ног ее были бы
приподнимавшиеся тут когда-то над выжженною землей виноградники,
а головой ее была равносторонняя правильная гора, c которой должно
настало судить. Престольная гора покоилась в млечном пересвете. Она
была не так высока, как бывают высоки могучие горы, и каким бы ни
вышел Судья, - величайшим, до белого верха мглы, или таким, каким
приходил в земном своем образе, - его без помехи могли бы видеть все
собравшиеся и стоящие в долине.
Всё что восстало, теперь было собрано вместе, шуршало на сухом
дне мира, плотно спрессованое, шевелящееся, шуршащее движениями
креветочных малых телец. Всё курилось голосами и восходило звуками
вверх; спиральные ленты гомонов-голосов поднимались ввысь; их, эти
голоса, пребывающие в сухой воде клубящейся белой взвеси, будто
тралили с поверхности воздушного моря, - какие-то еще более светлые,
чем всё, днища, проплывали над ними, и зацепленные водоросли-голоса
не устремлялись уже больше вверх, а наоборот, достигнув лучащихся
светом днищ, свисали вниз сквозь ячеи сетей.
- Я ить что, я на Ходынном-то был, и вот ить опять попал. Стоим,
братцы, сжаты, - счастливым, ябедным голосом тенькал кто-то.
40
- Ишь, небесится, - задрав к безнебью лицо, говорил себе одному
верзила, темнолицый, опустив, как обронив, черно-курчавую голову.
- Слышь, кудря, вот ты высокий, к небу ближе, скажи: трубит али
кажется?
Не отвечали.
- Трубит, будто комарьё. Сколько его там святого водится. Шел –
трубили, пришел - трубят, - сам себе отвечал вопрошающий.
- Да не шли, - отозвались ему, но отозвались не оттуда, откуда
он ждал, а спереди. - Если по правде, так попробуй, дойди! Так,
передвинули нас всех за единый миг. Что я шёл, разве? Так,
переставлял под собой подпорки свои, как кистеперая рыба. Вот,
помню, до Котласа меня гнали, везли то есть в товарняшке-столыпе,
о-ох, тоже вот-так всплотку друг на дружке почти что стояли. Да и
то, вышло, что - не довезли. А тут – эка!
- Тебя? До Котласа? А ну обернись, поглядимся! – обрадовался
кто-то.
- А чего глядеть, я как был еле зрячий, так и остался. Я тебя не
увижу.
- Слышь, слепня, а я – нет, меня до Инты догнали, а уж в Инте-то
я, да… того.
Кто-то сутулый, от сутулости уперший в тесноте лоб во
впередистоящую спину, протянул криком: «Так ведь токмо не меня,
языка, вам судить!»
-
А что поделаешь, милёныш мой, вот ить и осудют, - пожалел
бабий голос.
- А ни хрена! Я не ихний.
- А кто? Молокан?
41
- Я – чалдон.
- Стоим чёй-то слишком того, ну, это – долго! Не находишь, дядя?
– озабоченно, сонно пожаловалась девка, уткнувшая бревно креста
себе под ноги, держа руки на перекладине, вымытой дождями, как
на заборе, она и говорила, будто перебрасывалась с соседом словом
через забор, только сосед стоял к ней спиной.
- Ничего, братцы, не долго, - ответили ей с той стороны. - Значит,
не все собрались.
- Ой ли? А подойдут еще - нас задавят.
- А не все ли равно? Один конец.
- Ну да! Может, отпускать будут.
-
Ага, пересаживать отсюдова в другую жисть, из этой вот
большой клети в клетку поменьше, к царю нашему батюшке Пугачу.
К четвертованию, значит.
-
Вспомнил, братья! – вскликнули ликующе. - В клетке львята
меня драли. Тощие - худ худа меньше. Аки киники. Я - бряк на бок,
колени подтянул к головёшке… и пропал. Да.
- Бренчишь. Что можно помнить?
-
Как? А ответ держать? За все ответ держать надо вот сейчас
будет. Всё надо вспо-о-мнить.
- Слышь, ты к нему ближе стоишь – двинь ему в рыло, а!
- Сам двинь. Мне за него, христианишку-то, навешает.
- Хори. Трепещите?
- Смотрите, девушки! Все мы тут в темноте сомкнулись плотно,
белеем, как скатерть на столе. По краям стола в темноте расставлены
высокие свечи – то сторожевые вышки. Скоро внесут еще свежих
огней!..
42
- Где внесут? У них вся система зависла. Программа – кувырк,
или винчестер осыпался! Это не Суд. Если у Бога хватит денег на
проект воскрешения мертвых, он Суд организует, как надо, без
резины. Отстой! Все готовы, а судья не выходит.
- Как это, если денег хватит? Мы встали, - значит, уже хватило!
- Покажись, кто это встал?
- Как кто? Я. А вы что, нет?
-
Я себе этого даже представить не могу! Мы тут все стоим не
умершие!
- А я лично умершая. Я поднятая.
- Вы, гражданка, приподнятая. В настроении. Разрешите вас по
такому горячему случаю угостить. Налить в ваш стаканчик из
нашего крана.
- Помогите!
- Ну, ты, крыса тыловая, гнида, я смотрю, пока мы там воевали,
ты тут наших баб потирал?
- Короче!
- Короче у тебя в штанах! Ребят! Живые наших баб вставших
замают!
- Стой, рукопашцы, остановись! Слышите, скрежещет?
- То ревёт.
- Гору человеков сюда небесным бульдозером подгребают! Тут
где-то край.
- Утишьтесь, братья. Слушать будем.
Была тишина.
43
Толпы стояли стоймя.
Юность, сев на землю посреди
окружавшего ее сухого человеческого леса, как когда-то на лесных
песенных слётах, пересмеивалась.
- Лёнка, ложись ко мне на руки, будешь гитарой.
- Оп-ля! Гитара-то строит?
- А то. Ну, какую споем?
- Давай «Как мне странно, что ты жена».
- «Как мне странно, что ты жива.
В ярославской, на пересылке ты была воображена».
- Встаньте, дети! Он вот-вот выйдет!
- Батя, не бздись, он выйдет – мы встанем.
- А ты, вот ты вот! Чего раззяву поймала? У тебя чадо титьку
просит, орёт. А ты, прости, господи!
- Вы, между прочим, с кем разговариваете, знаете? Я метапелица,
метапелю с приемным. У меня молока быть не может.
- Да он у тебя сдохнет. Ишь, молока у неё быть не может!
- Она что, виновата, что бодяге конца края не видно?
- Будет тебе сейчас и край, и конец. Сейчас будет.
- Да? Выкуси! Уж давно был бы.
- Слышали? Там одна стояла-стояла, а была на сносях. И
разродилась. А младенец, видать, неучтенный. В Книге Жизни не
значится. Вот поэтому и заминка. Кумекают, что делать.
- Это Сам-то кумекает? Да ты за кого Создателя принимаешь?
- А почему не выходит? Это что тебе, театр погорелый?
- Да, вот именно! Пять минут театральных прошло! Начинать
пора.
44
- Боже мой, чо вы робите? Вы сказились? Вы побачьте, сколько нас
собралось. Покусь Он туда, покусь сюда – сколько времени надо,
чтобы нас оглядеть.
- Да нету больше времени. Кончилось.
- Не верю.
- А Ангел-то клялся живущим, что времени больше не будет? Вон
архангел расхаживает на вышке: крылья в угол поставил, сам в
сандалиях, вишь?
- Мерещится.
- И курит.
- Раз курит – мерещится.
- Я вот видел, как беженцы раз под Липками лагерь разбили.
Бедовали – у-ух! Я их не, не жалел. Много их было. Жалеешь, когда
кто один. А мы тут сами теперь хуже беженцев. У тех хоть рогожка
над головой, снизу – картонные ящики. А здесь и костерчика не
разожги. Мил друг, давай местами с тобой поменяемся, а там я,
глядишь, стоящего за тобой, как и тебя, уговорю. Мне бы
попротискиваться тут, попролазить.
- Кого поискать?
- Покойную. Не обижай, говорят, жену юности своей. А я ее...
- Ответишь.
- Ясно дело. А ты?
- А я про себя ничего не чую.
- Ну?
- Не, ничего не чую.
Стояли, сжаты. Кого не держали ноги, тот оползал меж стоящих и так,
внизу, сидел - колени в землю, на пятках, торчком.
45
Двое среди окружавшего их развала продолжали стоять, похожие на
голые кряжистые деревья. Один, широкий, выпуклоносый, протянул
соседу массивную руку, и как показалось, протянул гордынно, как
будто не для рукопожатия, а чтобы к руке приложились.
- Давайте познакомимся, - сказал он. - Епископ Яворка.
- А я и не знаю, кто я, - ответил со страданием и почтеньем сосед,
взяв протянутую руку ладонью в ладонь; епископ руку не убирал, как
будто по привычке на чем-то настаивая, и тогда знакомящийся,
наклонясь, приложился к руке, а потом, распрямляясь, спросил тихо
и просто: «Вы верите, что это Суд?»
- Безусловно. По крайней мере, мне так представляется.
- Знать бы, о чём будут спрашивать?
- Зададут три очень простых вопроса.
- Каких?
- Кто же знает.
-А вы помните что-нибудь из того, своего? Из жизни?
- Как же? Всё! Помню зубчики по краю детского чепчика. Как
вырос уже, вынул его нечаянно из старья и знал откуда-то, что он
мой. Жутко было. Думал: кто-то тетёшкался же со мной. Чепчик был
от времени пожелтелый, как оладышек. Плоский, слежавшийся.
- А вы думаете, для нашей участи лучше помнить или не
помнить?
- Не имею совсем представления. А вообще-то, если подняли, а
ты ни себя, ни о себе ничего-то не помнишь, значит, наверно, так и
надо. Это к тому, что ты, может, поди, уж прощён?
- Да? И это может быть правдой? О, какой вы хороший! Вам бы
положено на голову камилавочку. Тьфу, скуфейку! Ой, тьфу, митру.
Простите, что у еписпопов? А я, знаете, сказал, что ничего не
46
помню. А одно вот почему-то все-таки, кажется, помню: передачи в
больнице. Вечером нам разносили гостинцы. Пахло лекарством. А
тебе - мешок с меткой, с твоей фамилией. И из мешка – стеклянные
глаза медведя плюшевого! Вынимаешь, а на дне – яблоки и еще чтото. От яблок – запах дома и слёз.
- Это я понимаю.
- А еще я думал, что мне где-то её, мою возлюбленную, потом
отдадут. Я ее получу. Где-то там разберутся, и я ее выклянчаю себе,
вопреки тому, что она на земле меня отвергала. Я звонил ей из
телефонного автомата, из уличного телефонного домика, серого,
подслеповатого, - он был как человек в сереньком габардине,
состарившийся, глаукомный. Внутри немного пахло бензиновой
гарью и весенним запахом с улицы. Я стоял на резиновом коврике и
покупал за двушку ее голос.
- И это я понимаю. А вы любили на свете жить?
- Нет, все никак не любил.
- Ну, вот за это мы вас и не можем…
-
А кто вы? На самом деле кто вы? Вы же сказали, вы епископ
Яворка?
- Успокойтесь, я он и есть.
- А я подумал бог знает что. . .
- Что я – Он? И тайно, инкогнито?..
- Что-то, да, в этом роде. Что-то похожее. Но, господи…
- Нет, я сам от себя. Сам от себя спрашиваю предварительно. Пока
Он не вышел.
«Что?» – спрашивал голос. Он спрашивал беспрерывно. Не было
никакой доли,
в которую бы он не спрашивал свое «что-о-о-о-о-о-о-о-
47
о-о-о-о?» Оно, это «что-о-о-о», было постоянным гулом и зуммером.
«Что-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о?» – постоянно спрашивало пространство
белесым голосом, - голос этот никто не знал, - он, перекатываясь из
начала в конец, изменяясь, становился шумящим голосом сухого
белесого моря, которое пахло йодом и молоком, - голосом, который с
рожденья, все, казалось, предзнали.
- Татиана. – Отвечала этому голосу одна, на краю. - Меня прямо
так и зовут. Когда Господь станет судить, я спрошу: что Он знает о
сутолоке метро? Я стояла в метро и просила на хлеб. Днями и
вечерами, когда на поверхности птицы усаживались в ветвях.
- Кто свидетельствует?
- Я. Я ее встрел, - отвечал свисающий из ячей сухой белый голос.
- Кондыбал по переходу метро, гляжу – стоит, жалится. Потом
никогда она на том месте больше не побиралась.
- И я. Я ее видела. Она выбрала такое место приткнуться, очень
плохое. Зряшно она там стояла. Невыгодно, в уступе стены. Пустое
дело было там стоять. Не подавали. Её видели неожиданно, не могли
приготовиться заранее, а возвращаться против людской реки никто
бы не стал. Врезалась её согнутость:
не может
распрямиться,
старая, согнута пополам, и голова еще загибается вниз, лица не
увидишь, даже если она и захочет лицо поднять. Рука выставлена
ладонью вперед, ладонь желтее и суше горчичника. Худая, и почемуто в особенного цвета сером плаще, плащ серый, но такой старый,
что чуть-чуть розовый, - то ли был розовым, а стал пыльным, то ли
серое порозовело. Она была вялым цветком, похожим на гладиолус.
Вот он вянет, клонится, опускается вниз крючком. И оттого что она
была, как скрюченный вялый цветок – в ней было девичество.
48
- Имя, - звучала мембрана сквозь бесконечный зуммер, тянувший
своё «Что-о-о-о-о-о-о».
- Нет у меня.
- Имя.
- Пошел ты. . .
- Я видела его уже мертвым, на снегу у железнодорожной станции.
Три раза спрашивала у рабочих, как его звали, чтоб по утрам, когда
молишься о здравии и упокоении, и его поминать. Но рабочие как
будто не понимали, о чем я спрашиваю. А мне спрашивать стыдно
было, как будто я хотела его имя выкрасть. То, что будут
воскрешать, я поняла из простоты и обыденности, с которой увидела
на улице мертвого. Ждала на платформе электричку. День был
зимний, пасмурный, и, в общем, теплый. Две электрички так и
прошли мимо перрона, тихим ходом, и с гудком. А станцию перед
тем только что выложили голубой и серой брусчаткой, сделали
серебристые перила, наладили голубой воды фонари. Нагнали для
этого на работы дешевых приезжих рабов и вот напоследок одевали
станционный подземный переход металлом в два цвета, опять
серебристым и синим, старались утишить сиротскую страшную
жизнь. Согнали горемык подешевле. По лицам их было видно, как
они безропотны, голодны. День был тёмным, а мог быть и белым
днем, но он был мглистым, как если бы перрон был повит дымом из
дымаря. Есть зимние дни, которых как будто и нет. Кое-кто с
платформы поглядывал вниз, за перила, и я тоже взглянула. Ничего
там не было. Я ждала себе поезд на перроне. Потом внизу за
перонными перилами появились два совсем молодых службиста в
космической новенькой одежде, в комбинезонах, они двигались
49
медлительно, чинно, похожие на референтов, как будто своими
красивыми профилями представляли, как ангелы, близкое небо, так
ровно держали свои красивые головы с красивыми профилями, непонятно, что они собирались делать; из лакового фургона
выложили на снег короткие сверкающие носилки, сняли с земли
черный целлофан и открыли большое, могучее тело с раскинутыми
руками, руки были бледнее снега, голубей его, белый снег казался от
лежащих поверх рук совсем серым. У человека этого было всё: серосиняя куртка, оранжевый жилет, брюки, люминесцентные нашивки
на брюках, очень сильно были сапоги, у него не было только жизни.
- Олимпиада, - раздавалось в ответ на непрерывно-гудящее «Чтоо-о-о-о», - а обязательно или не обязательно - Павловна, - я не знаю.
Пенсии мне не назначили. Не положили вовсе – и всё. Никакой. Я
прежде думала – так не бывает. Но вот так сталось. Я всё подряд
продавала: миниатюры, столовые приборы Хлебникова, напольные
часы, гобеленовую сонетку, шторы, отороченные помпонами,
козетку. Потом два образа в ризах. Самым дорогим, что у меня есть,
была роза. Она висела на шторе, прищепленная прищепкой. За
сорок два года из красной она сделалась темной. Волнистые
морщины по краям лепестков уже выглядели чёрно-бумажными,
казались сделанными из китайской бумаги. От сквозняка, когда я
проветривала, она могла и пошуршать, совсем как бумажная.
Сказать по правде, очень много лепестков от проветривания опало,
роза ветшала, если время от времени я снимала ее, расщипляя
прищепку, и сдувала пыль, - листья на стебле, в отличие от
лепестков шуршали не бумажно, а жестяно. Роза была для меня
всем. Земным шаром на палочке. Мне подарил ее Огюст Карси. Я
50
думала: «Ничего. Вот продам утварь, бебехи, а она пусть останется».
Я, к слову сказать, и в возрасте была хороша, - ноги только к концу
жизни
слегка
стали
кривыми,
но
у
каждого
что-нибудь
несовершенное есть. Мне было шестьдесят семь, но гляделась я,
говорили, сносно. Моё пальто с соболем и шапочка еще были при
мне. Я ходила сдавать вещи на комиссию в приличном виде. Когда
продала последнюю бронзу, оставался еще Мейсен, - он стоял на
полу, потому что с горкой я уже простилась. За два года я Мейсен
свой прожила, комната стала совсем пустой. Кровать с пологом я до
этого поменяла на хороший топчан, а на топчан уже не зарился
просто никто. На продажу остались только пальто с шапочкой и
шторы. Шторы были проданы на улице осенью в теплую погоду. Я
просто встала с ними у скамьи на бульваре и за час стояния отдала за
бесценок какой-то девчушке, кажется в общежитие. Девочка
умилила меня, сказала, что ей хочется, хоть и в казенной комнатке, а
какой-никакой бархоточки. Она меня убедила. И сто рублей были
мне приобретением. Я их проела вполне постепенно. Гречка, пшено.
Пшено я из баловства ела с долькой печеной в духовке тыквы, тыква
вполне дешева, а удовольствие от каши с тыквой такое, что кто не
пробовал – тому не понять. Конечно, не гурьевкая, но всё же.
Остались пальто с шапочкой. Пальто с шапочкой продать было
трудно, на комиссию их не взяли, а вещи были приличные. Я
маялась долго, пока на них не прельстилась одна моя в некотором
смысле не то чтобы врагиня, но давным давно по охлаждению её
сердца покинувшая меня моя отдалённая приятельница. Ей
понадобилось неожиданно поехать в стан её врагов, чтобы хоронить
ушедшего в оно время мужа. Она нашла меня и попросила дать ей
пальто с шапочкой просто взаймы, чтоб представительствовать, а
51
потом отдать мне обратно. Я согласилась. Но, вернувшись, она
сказала, что ей все было к лицу, что она врагам проста-ки да,
показалась, и что купит пальто и шапочку за восемьдесят, но не
дороже. Купит, и на сороковины поедет во всём уже в своём. Так что
я пальто с шапочкой сбыла. И кушала долго. Тянула. Уже безо
всяких тыкв. Хотя тыква в продаже была, бабы с кусочками тыквы
то там, то сям стояли. Но я тоже устаивала. Мол - только крупа. В
сердце я уже поняла, что розу продам. Продам. Мою жизнь. И к кому
она попадет? Какому существу во образе рыцаря или дамы реснично,
вишнёво прищурится счастье? Я вынесла ее одиннадцатого марта.
Встала у красной стены смоленского рынка, затесалась последней в
шеренге, и ещё так слегка в шаге, в отдалении, возле стального
желоба трамвайного рельса. Я стояла, смотрела на рельс, но не
польстилась на смерть. Взглянула вбок: вижу, стоят старухи и деды,
кое-где - молодухи, на протянутых руках распялены платки, кофты,
иногда кто-то у ног охраняет ведро с квашеной капустой. А я
протянула розу. Кто-то сейчас ее купит, мою? Стояла до сумерек.
Замедлилась рядом со мною лаковая глухая машина с синими
фарами, как будто с рентгеновским светом, - хотя разве свет
рентгена синий? Стоит тихо, и оттуда ни гу-гу. Потом - щёлк, открылась дверца, и поставил ногу на снег моложавый фат. На нем
хоть не шуба, но он весь - театральный и оперный. Не спросил меня:
«Что, мол, стоит?», а дал шуршащую, я одной рукою взяла, гляжу –
голубая, вроде как тысяча, и другой - розу протягиваю. Но
протягиваю уж его боку. Уклонился внутрь, затворился. Отъехал. Но
правил не он. Он на заднем сидении помещался. Меня оглушило, что
он розою пренебрег. А с другой стороны, что же? Я знаю,
могильщики против того, чтобы цветы клали к умершему в гроб. Не
52
разрешают. Я подруг провожала и помню: нельзя. Но я попросила
соседей, чтоб, когда меня будут класть, то её вдоль меня незаметно
положили под бок. Скрытно. И сейчас она здесь. Вот она. Правда,
пока шла, от нее стебель остался, но вот есть отдельно лепесток.
Разве черный? Он красный.
- Липу? Так в водянистом, канальном городе её земли её звали, да, я знал. Она любила больше, чем я любил. Справедливость
требует, чтобы мы исправляли наше представление об умерших
любимых. Она воскресает во мне, чтобы явиться в мое сердце на
последний суд, который я произнесу над ней: она участвовала в
великом шуме моей жизни. А этим шумом было ни что оное, как
находившая одна на одну, разбивавшая одна другую, одна только
любовь. Никакого другого суда, какого-то Страшного Суда я вокруг
и не вижу, суд над воскресшим - происходит только в сердце другого
человека. Поэтому важно примириться при жизни со всеми.
Огюст.
53
Download