Алексей ИВАНОВ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ В ЛЮБУЮ

advertisement
Алексей ИВАНОВ
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ В ЛЮБУЮ ПОГОДУ
Неужели прошло три года? Да, три года с того дня, когда мы
вчетвером сидели здесь, в саду «Эрмитаж». Мы были все вместе, хотя
еще не поступили. Было немного тревожно. Через пару часов станет
известно, кто из нас поступил, а кто — нет.
Мы сидим на огромной старинной лавке, напоминающей развернутый рулет, и рассуждаем о Боге, о дьяволе, о литературе. Маргарита не захотела присоединиться и ушла стрелять по жестяным
уткам в тир.
Круглый фонтан с нимфами; белоснежные фонари, чугунные, ажурные, с матовыми плафонами-ягодинами.
Дмитрий говорит о черте, о том, что творчество — своего рода
преступление, и скорее не от Бога, что скорее, как думал Аристотель, это подражание — подражание Великому Плотнику Вселенной.
Он поблескивал линзами очков в простой железной оправе, багровел лицом, когда весело скалился луннокаменными, как и плафоны,
зубами.
Валера шутил, и все старался представить себе, в каких обличии
может выступать черт.
За спиной раздавались выстрелы из духового ружья.
Маргарита возвращалась несколько раз для того, чтобы покурить и
окинуть колючим взглядом наши позы (мы все трое нахально расслаблены, нога на ногу, в праздничных светлых тонах). Ее руки пахли
ружейным маслом.
Мы поступили все.
Тяжелые двери подаются со скрипом. Ручки с бронзовыми
шишаками обоймет только взрослая ладонь. Граненые фонари молчат.
При подъеме на лестницу лежит огромный бродячий пес с
верблюжьими бородавками на локтях, вздрагивает во сне.
Осторожно переступаю.
Кто-то стыдливо глядит из вахтерской будки.
Взбираюсь наверх по полурастаявшим от времени мраморным
ступеням института.
Кабинет ректора: кожа, полированное черное дерево, на зеленом
сукне стола лампа с абажуром в сталинском стиле. Все
посетительские кресла повернуты таким образом, чтобы никто не
смотрел ему прямо в глаза; не любит — опускает, а может, просто
ему нравится смотреть на людей в профиль, изучая боковину.
Изредка почесывает свои седые, коротко стриженные ректорские
виски. Длинный серый редингот с насиженными сзади складками
1
повесил на вешалку. Белая накрахмаленная сорочка и атласный
жилет утонули в коже. Вертит в пальцах сафьянный портсигар с
золотым вензелем. «Так откуда сам?» — спрашивает. «Местный,
здесь, с Тверского бульвара».— «Это откуда же?» — «Дом
восемнадцать. Почти напротив. Его сейчас розовым покрасили. С
балконом
такой.
Шехтелевский
балкон,
чугунный,
в
псевдоегипетском стиле, витиеватый. В нем когда-то купец Смирнов
жил — винопромышленник, вот и заказал для себя у Шехтеля этот
балкон».
Он щурит седой глаз,
«Коммуналка. Жили все вместе: и русские, и татары, и
много всех было. Повезло, слава Богу, пьяниц почти не было. Ну,
может, на весь этаж один».— «Это повезло тебе, правда»,— говорит
он. «Все работали, и мать моя работала, фельдшером, да хоть взять
ту же дворничиху-татарку, тетю Клаву, десять детей в подвале, с
утра до ночи — труд, склонившись над ведром или взяв в руки
колючую метлу. А по крыше, по громкой жести можно дойти до
Тверского бульвара, сесть и смотреть туда: за него. Особенно
хорошо, когда деревья пусты: осень или весна, виден и театр
Пушкина, и вся театральная публика. А чуть дальше, за черной
оградой с чугунными вычурами, — усадьба, особняк. Дворик
просел под древней тяжестью обезглавленных лип, утоп в жирной
листве. Среди всего этого стоит бронзовый человек в длинном
сюртуке и делает шаг, берясь за сердце, точно хочет сойти вниз:
длинные поповские волосы, не по-русски стриженая борода, тычет
в меня толстым облупившимся пальцем».
Он слушает, все так же поигрывая портсигаром, не поднимая
глаз. Да и что изменилось с тех пор? Ничего. Могучие ступни деревьев держат крашенный желтым дом с алебастровыми музами на
фронтоне и мелованным картушем, гладким, как пузо без пупка, уже
давно без дворянского герба. Слоновьи колени деревьев подпирают асфальт, и он вспучивается, трескается очертаниями корней.
Щупальцами осаждают, напирают на кирпичную кладку, вламываются в библиотеку. «Убью,— цедит ректор сквозь зубы,— убью»,—
и кажет кулак в сторону притесняющей дури, а самому жалко
вырубать всю эту древность. Но куда деваться, гляди: все аж
грибом-шампиньоном поросло. Ох!
Я продолжаю: «Потом мы переехали, и я надолго исчез в своем
измайловском рае, в сипенье кузнечиков на окровавленном
рябиною острове. И здесь меня тоже встретил древний чугун —
арка как мамонт. Чугунно-черный цвет, серый, красный —
московские все. Колокола да рябина, щетинистые купола
Покровского собора, вороньё, инвалидный дом — ныне вытрезвитель
— огороды. Царь Алексей Михайлович безвыездно здесь жили,
сажали капусту. А рябина, кстати, толщиною с дуб!» Он прищурил
2
глаза, почесал бумажным ножом висок, пожал плечами.
«А покажите,— прошу я,— фотографию, когда нас снимали всех
вместе. Ведь вы же обещали». Он неохотно встает, вынимает из-за застекленной дверцы книжного шкафа большую фотографию нашего
курса, в рамочке и под стеклом. Бережет: дает только в руках подержать, ведь мы его первый набор, и он считает, что лучший.
«Через много лет,— продолжаю я,— когда я вернулся сюда на Тверской бульвар, мне многое здесь не понравилось: кругом нищие, калеки, палатки, как в каком-нибудь Бахчисарае, а над домом, где жил
великий русский скульптор Коненков,— рекламный экран «Кокаколы», красно-зернистый, меняющий свой цвет от темно-бордового
до оранжевого, как хамелеон...» — «Да, да,— соглашается он,—
точно, как хамелеон».— «Осточертело»,— говорю я. Ему не
нравится.
Я вспомнил, как тогда, когда мы только поступили сюда, он
сравнил Литературный институт с непотопляемой субмариной. «А, в
общем,— добавил он,— если вы хотите этим заниматься, если вы
поступили уже сюда, то считайте, что ваша жизнь проиграна». Так он
говорил. Но я не боялся: мне казалось, что я видел пекло похуже — я
только-только вырвался из такого, имя которому «контора».
Смеялся и другой. Мастер, к которому я поступил на семинар:
крепкий поджарый старик с сократовской лысиной и остатками
рыжины на висках и затылке. Смеялся, улыбаясь всеми морщинами,
улыбаясь всей головой: «Но я-то знаю, зачем вы сюда пришли. За
большими деньгами». Левая рука его была загипсована — перелом,
и не первый раз на том самом месте, кости срастались плохо, рана
ныла, и иногда, беседуя с нами, он морщился от боли, к тому же
жали плотно зашнурованные новые ботинки...
Было так, что на третий год после окончаний первого института, на
третий год моей работы в «конторе», пришло отчаяние. Моя работа
никому не нужна: составление документального фонда, подборка
нормативно-прикладной
литературы.
Ах,
ты
каталожных,
«каталажных» дел мастер хренов! Пропади всё пропадом! Ничего у
меня нет. Нет даже семьи. Одна мать только где-то в ячее спальной
пирамиды Южного Измайлова, да проплывает каждый день мимо в
окне вагона, в сырые пасмурные дни, в жаркие — всегда,
Измайловский собор на острове, с толстыми куполами, сияющими
полированными золотыми крестами. Пропади...
Поздно почувствовал, что выживают: не мытьем так катаньем. В
конце концов, запихнули вместе со всеми моими папочками,
клееным фондом, полочками и карандашиками под лестницу, в
бывший чулан, прихватил с собой печатающую машинку, на которой
делал свои рассказы, если вконец не портил настроение изучением
постановлений правительства.
Очистил чулан, выгреб весь мусор, кучу веников роздал, поставил
3
стол, который занял собою большую часть каморки,— это конец!
Фанерный пол проседал в углу — вода поступала из грунта и хлюпала
под ногами. Сидя на стуле, можно было прикоснуться к тусклой
лампочке и к потолку.
Дни текли, со скрежетом зубовным я терпел.
Однажды я протянул руку и написал карандашом на потолке две
маленькие буквы, видные только мне: «ад». И в этот момент услышал за своей спиной как будто голоса: «Будет с него».— «Да, достаточно намаялся. Здесь ему больше нечего делать».— «Другое испытание сложнее и продолжительнее».— «Ему пора, уже не мальчик».—
«Я в нем не уверен».— «Я тоже, но все равно — пора. Доставай-ка
его из этого говна»,— и я услышал хлопанье ангельских крыльев (их
ни с чем не перепутаешь), обернулся, но сзади была только облупленная стена.
Через два дня мне пришло почтовое уведомление из Литературного института о том, что моя повесть прошла творческий конкурс,
и я допущен к экзаменам, оставалось только подать документы.
Прошло три года. Опять сад «Эрмитаж». Запустение. Тир разобран.
Фонари лежат, вырванные с корнем, плафоны разбиты.
Дмитрий пополнел. На меня так же проникновенно блестят линзы
его очков, только теперь оправа золотая: он банкир, состоятельный
женатый человек, из института ушел уже после первого курса.
«И все-таки надо писать, писать,— говорит он,— хоть и нет времени, совершенно нет времени, но надо, надо». Голос его грустный.
Он по-прежнему задает себе все те же вопросы: о Боге, о дьяволе, о
литературе: «Да кто ее знает: что это такое? — литература. Это так
много, так много».— «Послушай-ка,— говорю я,— мне ведь
довелось пересмотреть когда-то в силу своих обязанностей кучу
нормативно-прикладной литературы. На каждом заводе, в каждом
цеху, над каждым станком вместе с зеленкой, бинтом, щеточкой для
уборки рабочего места лежит такая тоненькая брошюрка: инструкция
по пользованию этим станком. Там много слов, там есть абзацы и
мысли все закончены,— но что это? А если бы там вдруг появилось
такое: «Не дотрагивайся рукой до вращающегося барабана:
поранишься, милый, будешь с т р а д а т ь » .
Он смеется. Нам опять весело. Мы опять поставили перед собою
все эти извечные вопросы: для чего живем? почему старимся? для
чего страдаем?
«Да,— говорит он,— нужно работать. Нельзя опускать руки. Это
все-таки главное, что у нас есть. Нужно писать, писать...» Он вслепую тычет фильтром сигареты себе в губы: задумался, потом долго
прикуривает.
Осень. Мы сидим на поваленном фонаре. Медленно точится вода
из расколотого рога изобилия в руках пьяного Тритона в заброшенном фонтане.
29 июня 1995
4
г.
5
Download