Uploaded by kuz-tatjan

Д.Быков. Лекции по литературе 20 века т. 3 (1)

advertisement
Дмитрий Быков
Лекции по русской
литературе XX века. Том 3
«Эксмо»
2019
УДК 821.161.1.09
ББК 83.3(2)6
Быков Д. Л.
Лекции по русской литературе XX века. Том 3 / Д. Л. Быков —
«Эксмо», 2019
ISBN 978-5-04-105303-1
Эта книга – третья часть четырехтомника, посвященного русской литературе
двадцатого века. Каждая глава – страница истории глазами писателей
и поэтов, ставших свидетелями главных событий эпохи, в которой им
довелось жить и творить. В третий том вошли лекции о произведениях
таких выдающихся личностей, как Эренбург, Пастернак, Вознесенский,
Солженицын, Шаламов, и другие. Дмитрий Быков будто возвращает нас в тот
год, в котором была создана та или иная книга. Книга создана по мотивам
популярной программы «Сто лекций с Дмитрием Быковым».
УДК 821.161.1.09
ББК 83.3(2)6
ISBN 978-5-04-105303-1
© Быков Д. Л., 2019
© Эксмо, 2019
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Содержание
Анатолий Суров
Марк Алданов
Владимир Померанцев
Илья Эренбург
Александр Яшин
Эммануил Казакевич
Галина Николаева
Борис Пастернак
Борис Слуцкий
Андрей Вознесенский
Александр Солженицын
Аркадий и Борис Стругацкие
Вероника Тушнова
Юрий Нагибин
Евгений Евтушенко
Михаил Булгаков
Георгий Полонский
Валентин Катаев
Варлам Шаламов
Юрий Трифонов
Василь Быков
Алесь Адамович
Владимир Богомолов
Александр Солженицын
Владимир Войнович
6
12
16
20
23
28
32
35
39
47
53
57
61
66
71
75
82
86
90
94
100
104
109
113
116
4
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Дмитрий Львович Быков
Лекции по русской
литературе XX века. Том 3
© Быков Д., 2019
© ООО Телеканал «Дождь»
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
5
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Анатолий Суров
«Рассвет над Москвой», 1951 год
Мы перешли экватор и теперь начинаем с 1951 года анализ главным образом советской
(хотя русской зарубежной тоже) литературы второй половины XX века. Сегодня у нас самое
что ни на есть советское произведение. В 1951 году Сталинская премия второй степени была
присуждена Анатолию Сурову за пьесу «Рассвет над Москвой», Юрию Завадскому за её постановку в Театре Моссовета и ведущим артистам за участие в спектакле.
Думаю, что большинству сегодня эта пьеса знакома по комментариям к повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Первым эту аллюзию, этот намёк раскрыл Лакшин
в своей статье 1964 года. Как известно, у Солженицына в повести есть столичный режиссёр,
интеллектуал Цезарь Маркович, который, видимо, сел за космополитизм. Поскольку действие
«Одного дня Ивана Денисовича» происходит в 1951 году – может быть, в начале 1952-го, в
общем, зимой, – это очень принципиальный момент для понимания повести: всё уже происходит на излёте, незадолго до смерти Сталина. В декабре 1951 года Цезарю Марковичу приходит посылка, а в этой посылке – свежая «Вечёрка». Свежей она была два месяца назад, когда
посылку собирали. И он говорит: «Здесь интереснейшая рецензия на премьеру Завадского». У
Завадского в 1951 году была одна главная премьера – этот самый «Рассвет над Москвой», который таким образом упоминается в повести Солженицына как один из главных знаков эпохи.
История эта интересна в основном по трём параметрам. Во-первых, интересна, конечно,
сама фигура Анатолия Сурова. Этот удивительный человек дожил аж до 1987 года. Он не оставил в литературе практически никакого следа, и это закономерно, потому что он, собственно,
ничего и не писал. Удивительный этот человек прославился тем, что, громя космополитов, –
а громил он их идейно, убеждённо, – вовремя сообразил, что сейчас для людей, неспособных
к писательству, настали идеальные времена. Они могут давать скромный заработок космополитам, которых выгнали со всех работ.
Как известно, разгром космополитизма в литературе начался с того, что стали громить театральных критиков во главе с Юзовским и Борщаговским. Это были, естественно,
в основном евреи. Естественно потому, что космополит – это тогдашний псевдоним
еврея. Началась сталинская антисемитская кампания, которая, естественно, не
могла называться антисемитской: всё-таки Сталин – победитель Гитлера и убеждённый антинационалист, как он всю жизнь говорил. Тем не менее космополиты – это
именно театральные критики, которых упрекали за то, что они травят исконно русских драматургов. Во главе исконно русских драматургов находился Анатолий Софронов – создатель
чудовищных комедий и вопиющих мелодрам, впоследствии автор знаменитой «Стряпухи».
Несчастная Тарасова мучилась в главной роли в его пьесе «Сердце не прощает». В общем,
драматургией Софронова в это время завалены все столичные и не только столичные театры. Я
думаю, что сегодня драматургия Софронова даже по нынешним меркам показалась бы недостоверно бездарной, но на фоне Сурова Софронов ещё вполне себе Шекспир. Когда начался
погром театральных критиков, а потом драматургов и писателей, Анатолий Суров,
обычный функционер от искусства, очень быстро сообразил, что, если припахать
театральных критиков писать за себя пьесы, можно им добыть скромный заработок,
а себе небольшое литературное имя. Припахав их, он уже за свою первую пьесу «Зелёная
улица» получил Сталинскую премию, а уж «Рассвет над Москвой» обеспечил ему всенародное
признание. Не было в России крупного театра, через который так или иначе эта драматургическая поделка бы не прошла.
6
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Второй аспект нашего интереса к личности Сурова – это то, что именно он стал прототипом драматурга в знаменитой повести Трифонова «Долгое прощание». Повесть Трифонова «Долгое прощание», о которой мы будем в свой час говорить, когда у нас речь дойдёт до
Трифонова, – наверно, самая яркая в так называемом цикле московских повестей. Она интересна тем, что с невероятной точностью и с какой-то, я бы сказал, дрожью глубокого личного
ужаса передаёт дух эпохи 1952–1953 годов, ощущение, что ещё чуть-чуть – и страна вступит на самоубийственную грань. Стремительно идёт нарастание абсурда, деградация во всех
сферах жизни достигла небывалых высот. В тридцатые годы, когда был цел ещё хоть какойто интеллектуальный потенциал, такое даже не мерещилось никому. Главный персонаж этой
повести, Ребров, всё время содрогается от новых глубин падения. Как раз одним из показателей этого падения является постановка чудовищной лоялистской сталинской
пьесы, в которой играет главная героиня Лёля. Создатель этой пьесы – её любовник,
такой простоватый, сильно пьющий, абсолютно ни к чему не способный человек,
который использует чужой рабский труд. Главным прототипом этого драматурга как
раз был Анатолий Суров. Конечно, в силу гуманистической природы своего дарования Трифонов и этого драматурга сделал хоть в какой-то степени несчастным человеком. Он както и ему подыскал, что ли, причину быть плохим. Он катает свои чудовищные фальшивки
именно потому, что у него больной ребёнок, который страдает слабоумием и всё время неутомимо чеканит мячик, и стук этого мячика всё время раздаётся за стеной, как грозные шаги
судьбы. Этот ребёнок частично его оправдывает. Но дело в том, что никакого больного ребёнка
у Сурова не было и своей мерзкой халтурой он занимался исключительно потому, что самоутверждался в качестве писателя. Он понимал, что таланта ему не дано, а писателем быть ему
очень хотелось.
И третий параметр, по которому Суров интересен. Даже на фоне борцов с космополитизмом, драматургов тогдашней эпохи и сталинских холуёв он отличается какойто феноменальной аморальностью, какой-то отвратительностью, которая поистине
не имеет себе равных. Софронов не только Шекспир на его фоне, но и, пожалуй, гуманист. Именно Суров, выступая в одном из разгромленных московских университетов, кажется,
в ГИТИСе, откуда всем сколько-нибудь серьёзным людям пришлось уйти, возлагая руки на
кафедру, сказал: «Я с отвращением вхожу в это гнездо космополитизма. Я с отвращением ло́жу
руки на эту кафедру!» «С отвращением ло́жу» – в этом он весь. Я не говорю уже о том, что
Суров, помимо всего прочего, был алкоголиком, абсолютно растленным типом, напившись, он
всегда дрался. В общем, в литературе его имя осталось не благодаря его драматургическим
сочинениям, а благодаря эпиграмме в виде сонета, совместному произведению Твардовского
и Казакевича. Немногие сейчас помнят, что Эммануил Казакевич был вообще-то по первому
призванию поэтом, большинство стихов писал на идиш, но неплохо и на русском. Они с Твардовским сочинили эпиграмму:
Суровый Суров не любил евреев,
Где только мог, их всюду обижал,
За что его не уважал Фадеев,
Который тоже их не обожал…
Поводом для этой эпиграммы послужил вполне конкретный смехотворный, а по-своему
и страшный инцидент, когда ведущий прозаический антисемит Бубеннов, автор дикого романа
«Белая берёза», подрался с Суровым в ЦДЛ. Два антисемита, известных совершенно дикой
лояльностью, доносительством, патологическим сталинизмом и абсолютно рептильными нравами, подрались, причём Суров размахивал старинной мебелью, которой было довольно много
7
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
в тогдашнем ЦДЛ, а Бубеннов в ответ вонзил ему (страшно сказать) в задницу серебряную
вилку, о чём и сказано в эпиграмме:
…Певец берёзы в жопу драматурга
Со злобой, словно в сердце Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Решает это дело партбюро.
Дело в том, что конфликт хорошего с отличным – это основа драматургических конфликтов в так называемой теории бесконфликтности. Теория бесконфликтности в советском искусстве процвела в 1948 году, когда было окончательно объявлено, что после победы
над фашизмом и восстановления промышленности конфликтов в Советском Союзе не осталось. Оппозиция разгромлена, безродные космополиты – уже началась кампания по борьбе
с ними – низвергнуты, хотя окончательная победа над ними была одержана только в 1949
году. В общем, единственно возможный конфликт в советском искусстве того времени (кроме поиска шпионов, как в пьесе Симонова «Чужая тень») – это конфликт
заблуждающихся, но хороших людей с людьми, которые уже обнаружили на самом
деле окончательную истину. Как, например, было у Бабаевского в «Кавалере Золотой
Звезды», где один председатель колхоза был ещё недостаточно прогрессивным и не хотел строить электростанцию, а другой – уже достаточно прогрессивным и хотел. Точно так же в драме
«Рассвет над Москвой» имеется, вы не поверите, конфликт. Например, там есть Капитолина,
бывшая партизанка, она партизанила у Ковпака, она до сих пор любовно лелеет шашку с личной надписью, которую Ковпак ей подарил. Она за то, чтобы гнать как можно больше продукции: всех надо немедленно одеть в ситчик. Но для того, чтобы всех одеть в ситчик, надо
делать его чрезвычайно простым, монотонных расцветок. А люди наши после победы уже
хотят носить десятицветный ситчик, тот ситчик, который играет всеми цветами радуги. Да,
возможно, производительность труда будет уже не 120 %, как настаивает Капитолина, а 119 %,
но тем не менее надо гнать ситчик цветной, а не одноцветный. Вокруг этого выстраивается
конфликт.
Кстати говоря, тогда же, в начале пятидесятых, появляется роман Кочетова «Журбины»,
который впоследствии был экранизирован под названием «Большая семья» и даже сделался
культовым, где тоже имеется конфликт. Там старик Журбин, глава рабочей династии на судостроительном заводе, никак не хочет уходить на пенсию. Он так любит свою работу, что не
может уйти с завода. А надо же давать дорогу и молодым! Тогда ему находят работу на заводе,
он становится сторожем директорского кабинета. Директор его уверяет, что ночью тоже ктото должен сторожить этот кабинет, там находится «вертушка» – телефон для связи с Москвой. Журбин поселяется в этом кабинете, ночами там спит. Поскольку Сталин работает по
ночам, однажды раздаётся звонок из самого Кремля, старик хватает трубку, и кто-то – видимо,
нарком – его спрашивает, подготовят ли они к спуску новый корабль на месяц раньше срока.
Старик Журбин радостно рапортует: «Да, конечно», начальство не сразу узнаёт об этом, и в
результате им приходится гнать этот корабль за месяц до назначенного срока. Весь завод перестаёт ночевать дома, все ночуют на производстве, но корабль они в конце концов пускают.
Ещё там есть конфликт паяльщиков и клепальщиков, потому что клепальщики до сих пор клепают по старинке, а паяльщики уже паяют. В общем, это достаточно серьёзная, напряжённая
книга с бурно развивающимся конфликтом. Можно упомянуть, например, историю ещё одного
Журбина, который решил возглавить рабочий клуб вместо уволенного оттуда еврея, такого
«летуна», который всё время менял работу. Он не знает, что в этом клубе должно происходить.
8
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Раньше там всё время происходили танцы под радиолу и ничего духовного. Вот это тоже гениальный эпизод, мой самый любимый: неожиданно на заводе были развешаны афиши, на которых изображались два жёлтых овала на чёрном фоне. Бог знает, что привиделось читателю,
однако речь идёт о лимонах. Главный просветитель Журбин приглашает на завод специалиста
из Ботанического сада, который рассказывает о домашнем разведении лимонов. Его три часа
не отпускают с трибуны, спрашивая, как подкармливать, как прививать лимоны. Возникает
конфликт просвещения и танцев. Очень серьёзное произведение.
Что касается «Рассвета над Москвой», это удивительная пьеса. Все герои не ночуют дома,
каждый по своим причинам. Действие там происходит в течение нескольких ранних июньских
ночей. Выпускной вечер; главная героиня, Капитолина, не ночует дома, потому что она всё
время проводит на фабрике, там же влюблённый в неё парторг Курепин, а есть ещё влюблённый в неё сибиряк-зверовод, который постоянно приезжает с Байкала и привозит ей меха. А
меха она не носит, говорит: «Куда партизанке меха? Это ты дочурке моей подари». Есть и
дочурка Саня, которая только что закончила школу абсолютной отличницей. Просматривая её
аттестат, мать говорит: «Всю жизнь прожить бы тебе с такими отметками!» Но Саня – вот в
чём ещё один конфликт пьесы – не хочет идти в институт. Все из её выпуска хотят в институт,
а она говорит: «В институт, может быть, и пойду, да только через два-три года. А сейчас хочу к
тебе, на фабрику. В цех!» Мама, конечно, в ужасе от такой перспективы, но потом смиряется.
Бабушку Агриппину Семёновну, старую положительную героиню, играла Раневская – она действительно превратила эту роль в ослепительный капустник, собственно говоря, только ради
неё туда и ходили. Старуха Агриппина Семёновна, которая сама всю жизнь проработала печатницей на этой фабрике (она раскрашивала ситец), каждый день приходит и приносит судки с
едой для своей Капитолины, потому что не доверяет заводской столовой. А на самом деле она
просто хочет прийти на родную фабрику, где проработала 55 лет.
Тут грешно издеваться, но мы же издеваемся, как вы понимаете, не над простыми работницами, проработавшими 55 лет, а над устойчивыми типажами. Ещё с 20-х годов, Набоков
писал об этом, в любом производственном произведении есть три главных типажа.
Они наличествуют, правда, несколько видоизменившись и сделавшись ещё площе,
и в «Рассвете над Москвой». Это, во-первых, старый рабочий, который говорит
пословицами и поговорками и изрекает все главные истины в произведении. Это,
во-вторых, молодой, не уделяющий должного внимания личной жизни, горящий
на работе фанатик труда. И, в-третьих, это исправляющийся интеллигент, ошибающийся парторг или кичливый представитель истеблишмента, который проходит
перековку. Все эти персонажи наличествуют и в «Рассвете над Москвой». Там есть и любовная линия, несколько ублюдочная, но тем не менее это история Капитолины и зверовода, которая увенчивается в конце концов, знамо дело, браком. В чём главная проблема всех этих
людей? Они слишком любят работу, у них не остаётся времени на личное общение, к тому
же работа требует от них слишком радикальных качеств: слишком большой решительности,
слишком большой отваги, бескомпромиссности, поэтому в личной жизни они никак не могут
друг к другу притереться. И следует классическая ситуация: «Каким ты был, таким ты и
остался», помните? «И горьки мне твои упрёки, горячий мой, упрямый мой», когда два председателя колхоза, он и она, никак не могут поладить из-за того, что уж слишком они преданы
своему хозяйству.
Я понимаю, пересказывать это произведение в достаточной степени бессмысленно,
потому что его надо читать. Я припас это наслаждение для вас. Все четыре действия пьесы
Анатолия Сурова стоило бы, конечно, процитировать, но я приведу именно ту сцену, которую
цитирует Владимир Яковлевич Лакшин в своём разборе «Ивана Денисовича», именно потому,
что она уникальна. Как Лакшин говорит, в молитвенном экстазе произносят герои все эти
монологи.
9
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Давайте посмотрим. Это сцена, когда после выпускного вечера молодёжь, гуляющая по
Москве, – а тогда в обычае были ночные прогулки, вовлечение милиционеров в общие пляски,
вся эта идиллия, – заходит домой к Сане. Саня – это идеальная героиня, та самая, которая
хочет пойти на фабрику. Здесь происходит следующий разговор:
Девушка в школьной форме (подойдя к окну [а окно у них выходит на Кремль],
всматривается в даль). Где же его окно?.. Ребята, кто был в Кремле?
Игорь (старается говорить авторитетно). Я был. На экскурсии в Оружейную палату.
По-моему, его окно на втором этаже, там, где горит свет.
Шустрый паренёк. По-моему, по-твоему… Не знаешь, так и скажи. (Он и сам невольно
всматривается в светящиеся окна.) А может быть… Если свет горит, – значит, его окно.
Игорь. Мы так думаем потому, что не представляем его спящим. Я, например, не могу
представить, откровенно скажу. Понимаю, что он спит, как все люди [ну и всё остальное
делает, как все люди, но это представить совсем уж невозможно], а представить не могу…
Мне кажется, это он всякий раз рассвет над Москвой своей рукой включает!
Саня. А что, ребята, сказали бы мы товарищу Сталину сегодня, если бы он вдруг вышел
к нам на Красную площадь? Вышел бы и спросил: как ваши дела, товарищи?
Игорь. Ну, об экзаменах, об отметках, о медали я бы, конечно, говорить не стал.
Смешно, по-детски. А сказал бы, что собираюсь делать.
Басовитый парень. И что же именно?
Игорь. Я сказал бы… (Вытянул руки по швам, гордо поднял голову.) Дорогой товарищ
Сталин! Я хочу украшать советскую землю большими, прекрасными дворцами! Из мрамора,
из стали, гранита! Я хочу построить дворец с фонтанами на всех этажах и деревьями в
нишах… (Товарищам.) Это трудно объяснить, а нарисовать я бы мог. Ничего нет лучше
архитектуры, ребята!
Дальше между ребятами завязывается горячий спор, действительно ли нет ничего лучше
архитектуры:
Басовитый парень. А мелиорация? Что твоя архитектура! Пустыни в сады превращать будем!
Шустрый паренёк. А хирургия? Ты меня не агитируй.
Саня (прерывая). Прошу бывших школьников к столу, чай подан!
Басовитый парень (продолжает о своём). А лесные полосы? А искусственные моря?..
Это же – сотворение мира! Я – в Тимирязевку! Если примут, конечно. Туда, видно, каждому
хочется.
Девушка с косичками. Ну, уж каждому! А современная физика? Вы понимаете, что
это такое? Не понимаете? Космические лучи! Атомные машины!
Шустрый паренёк. Нет, нет, вы меня не агитируйте. Я – в хирурги. Самая благородная
профессия в мире. Не агитируйте, пожалуйста!
Девушка в школьной форме. А мой идеал, товарищи, – наша классная руководительница Ольга Петровна!
Девушка с гладкой причёской (сокрушённо). А я, хоть убейте, не знаю, куда поступить. (Смеётся.) Наверное, выйду замуж. Обед мужу готовить – это тоже хорошо! Если он
почётный, уважаемый человек, да ещё лауреат, чего доброго. Разве плохо?
Девушка с бантом. Нет, моё место в институте стали. У нас вся семья – сталевары.
И я буду сталь варить, а не щи со сметаной.
Ровно такой же диалог, вы будете смеяться, присутствует и в повести Натальи Ильиной
«Это моя школа», где тоже на Красной площади выпускники затевают спор, кто куда пойдёт.
Один говорит: «Я буду астрономом», другой гордо заявляет: «Нужны не только астрономы, но
и гастрономы». Это врезалось в память, я это помню до сих пор. Какое у меня ещё было детское чтение, кроме «Это моя школа»? «Гарри Поттер» не был написан, да и «Это моя школа»,
10
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
если честно, рассказывает о гораздо более страшном Хогвартсе, о советском, где детей невротизировали куда более радикально.
В общем, всё то, что кажется шуткой, пародией, невозможностью, наверно, хохоча, сочиняли безродные космополиты, для которых это было единственным источником заработка. Но
тем не менее смотрелось это всерьёз. Когда мы сегодня осуждаем Завадского, эстета, друга
Цветаевой, ученика Мейерхольда и Вахтангова, за то, что он это поставил, не забывайте, что
Завадский взял некоторое количество артистов, что было очень рискованно, после разгрома
Государственного еврейского театра (ГОСЕТ), после разгрома михоэлсовской труппы. Эти
люди играли у него в «Рассвете над Москвой». Наверно, можно поставить «Рассвет над
Москвой» ради того, чтобы дать работу нескольким выгнанным актёрам. Да и Раневская в это время, хоть она и любимица Сталина, ходит под тем же самым еврейским дамокловым мечом, и для неё сыграть эту Агриппину – единственная возможность хоть как-то
легализоваться. Поэтому не будем торопиться осуждать Завадского, который поставил этот
чудовищный спектакль. Поймём, что, в конце концов, для кого-то это было единственным
шансом получить работу.
А теперь подведём самый печальный итог. Дело в том, что эта пьеса и этот спектакль
(а запись его сохранилась) выдержаны в жанре наступающего и, я бы сказал, буйствующего
маразма. Ещё можно представить себе, конечно, такие произведения, как, например, «Клятва»
работы Чиаурели, или «Встреча на Эльбе», «Взятие Берлина», то есть большой стиль в советском кино. Но когда в театре начинают шумно спорить о том, что бы они сказали
товарищу Сталину на выпускном вечере, начинают истерически его славословить, а
главный конфликт – противостояние двух ситчиков, в этот момент как-то поневоле
начинаешь задаваться вопросом: а не есть ли это уже знак распада? Да, конечно. И то,
что это случилось в 1951 году, подготавливало конец – и в повести Солженицына «Один день
Ивана Денисовича» это очень видно. Понятно, что есть разные приметы у конца империи, они могут быть экономическими, политическими, какими угодно, но по-настоящему выделяются только культурные. Когда культура заступает за черту, когда она
из просто пафосной становится издевательски смешной, вот тогда происходит самое
страшное. Тогда ясно, что дальше этой империи не жить. Поэтому и 1954-й с «оттепелью», и 1956-й – они уже абсолютно отчётливо чувствуются в чудовищном произведении 1951
года. И как хотите, это наполняет меня каким-то особенным оптимизмом, какой-то особенной
радостью, природу которой я, пожалуй, слишком подробно раскрывать не буду.
11
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Марк Алданов
«Повесть о смерти», 1952 год
А теперь мы поговорим о самой странной книге пятидесятых, о книге со странной судьбой, со странным замыслом. Это недописанный, вернее, недоработанный, но в целом законченный роман химика и историка Марка Александровича Алданова (настоящая его фамилия,
Ландау, гораздо менее известна) «Повесть о смерти», который он печатал в «Новом журнале»,
рассчитывал издать отдельной книгой, но не успел.
Алданов помещал «Повесть о смерти» примерно в середину своего большого исторического цикла о XIX веке. Действие там происходит в 1847–1848 годах. Как всегда, смысл
этой книги неочевиден. Дело в том, что Алданов из тех исторических писателей, которые главного не договаривают. Пожалуй, в этом смысле он отчасти принадлежит к той же
школе, к которой причисляем мы и Юрия Тынянова.
Наверно, его исторические романы больше всего на тыняновские и похожи, прежде всего
тем, что Тынянов по цензурным причинам (ещё Лев Лосев сказал, что цензура в России –
важный стилеобразующий фактор) тоже не договаривает главного, оставляет его за кадром,
заставляет читателя сопоставлять противоречивые, странным образом отобранные факты для
того, чтобы зазвучала не то чтобы главная мысль, а какая-то мелодия, которую образуют разные
лейтмотивы повествования. Суховатая проза романа «Пушкин» и в ещё большей степени произведений «Восковая персона» или «Смерть Вазир-Мухтара» очень похожа на алдановскую.
Дело в том, что передают они не мысль, но атмосферу: атмосферу задыхания, иссякания жизни
в эпоху раннего Николая I, когда «время переломилось и перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой», как пишет Тынянов о 1827 годе, в эпоху страшного
задыхания Европы в 1847–1848 годах, которую описывает Алданов в «Повести о смерти».
Ведь какая там смерть? Формально говоря, речь идёт о смерти Бальзака, который и есть
главный герой этого произведения. Но по-настоящему занимает Алданова в это время атмосфера николаевской России эпохи так называемого мрачного семилетия. В этом романе появляется Петрашевский, появляется разоблачённый заговор, который, как доказано уже в наши
дни, был полностью выдуман, но Николаю нужно было что-нибудь разоблачить после французской революции 1848 года. Самая странная, самая главная и самая важная для нас
алдановская мысль заключается в том, что общество, долгое время жившее в эпоху
реакции, как Франция 1848 года, Франция Луи-Филиппа, и Россия Николая, – это
общество не готово к революции, когда она придёт. Оно уже пережило момент грядущих перемен, оно уже умерло, и спасать его бессмысленно. На эту мысль наводит в
романе всё, все думают только о смерти: киевский инженер и коммерсант Лейден, который
уезжает решать свои дела в Константинополь, осматривает турецкую роскошь и влюбляется в
красавицу Роксолану, женщину чрезвычайно фривольного поведения, торгующую собой, но с
большим достоинством. О смерти постоянно думают киевский мещанин, доморощенный мыслитель Тятенька, Бальзак, еврей-путешественник и мыслитель Виер, другой еврей, путешественник и поэт Гейне.
Реальные персонажи соседствуют, как всегда у Алданова, с абсолютно вымышленными, а все вымышленные персонажи – так или иначе его автопортреты. И все
они думают о смерти, все они ни к чему не могут прийти. Бальзак, самый умный герой
этой книжки, который умирает от гангрены, всё время думает о том, что, нося в своей голове
2000 персонажей, сочиняя за год по 16 крупных, иногда романного масштаба текстов, столько
зная о человеческой природе, он теперь умирает в 52 года и ничего определённого не может
12
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
сказать о жизни. Всё, что он написал, было противоречиво, – и жизнь была противоречива, и
никакого нет в ней смысла.
Из всех этих лейтмотивов, из всей пестроты и кажущейся бессмыслицы тем не менее
складывается довольно ясная мысль, очень важная для Алданова в 1952 году. Почему он в 1952
году вдруг пишет эту книгу, оборвав многие прежние замыслы, только что оторвавшись от
своего главного философского романа «Живи как хочешь»? Да потому что Алданов в высшей
степени чувствовал то, что называется духом истории. Он уехал зрелым человеком, известным автором, правда, химических трудов, но тем не менее. Ему было немного за тридцать,
он, в отличие от Набокова, успел не просто по-настоящему узнать Россию, а осуществиться в
ней. Все его мысли были связаны на протяжении жизни прежде всего с Россией – мысли об
исторических циклах, о роли случая, о роли личности в истории. Поэтому, конечно, он пишет
свою книгу прежде всего о России, и главная его тема в это время – то, что никакая революция или свобода ничего уже не изменят, всё уже умерло. Наверно, ещё можно внести
какие-то косметические перемены, поправки, можно вызвать, как он описывает Францию 1848
года, интеллектуальные брожения, споры, заседания Временного правительства, где каждый
говорил слишком много, чтобы его не сочли дураком. В общем, ещё можно внести косметические изменения в мир, но главного сделать нельзя, поскольку безнадёжно пропущено то время,
когда можно было что-то изменить хирургией или эволюцией. По большому счёту все революции будут только подрумянивать труп. Пошло время разложения. И если в России 1952–1953
годов действительно умрёт Сталин, – а этого ждут тогда с минуты на минуту, все замечают,
что он реже появляется на публике, пытается передать власть, возможно, ищет преемника, –
даже когда умрёт Сталин, ничего не изменится. Ну, случится то, что Эренбург потом назвал
«оттепелью», но уже гримируют покойника – по большому счёту всё кончено.
«Повесть…» – о том, что в 1848 году во Франции очередная революция, которая выкинула Луи-Филиппа, – а революцию всё-таки привыкли отождествлять со свободой и прогрессом, – ничего не изменила. Поздно. И вот это «поздно» сквозит во всей книге, это её
лейтмотив. Поздно влюбляться Лейдену, который придуман с огромной степенью авторского
соучастия и некоторого странного для Алданова сентиментального сочувствия (конечно, обрисован он сам). Поздно для Бальзака жениться на Ганской. Поздно для Гейне надеяться на
возвращение в Германию. Поздно. Время пропущено. Это роман о том, что умерло чтото главное, огромное, и попытки его воскресить на самом деле безнадёжны. Что же
умерло? Вот это довольно интересно. Умер прогресс, умерла идея просвещения, вертикального развития. В общем, нет больше энтузиазма ни в ком. Лейден ни во что не верит.
Кстати говоря, Лейден всё время ищет, он и говорит, что должны же быть пять или шесть
способов примирения со смертью. Наверно, единственный способ примирения – понять, что
что-то останется после меня. Но после меня не останется ничего, всякая жизнь бессмысленна,
да и какое мне будет дело? Здесь поймана очень важная интенция. Бессмысленное время,
время диктатур, запретов, ограничений, редукции всего и вся – это время отбирает
смысл у жизни. Становится действительно непонятно, зачем жить. Конечно, книга
Алданова – о жизни, которая обессмыслилась, о ценностях, которых нет. Даже у Бальзака,
который написал 200 томов, не остаётся ничего. Какие-то ценности есть у романтического
Гюго, который ненадолго появляется в книге. Ему сообщают, что умер Бальзак, и говорят: «Это
был почтенный человек», на что Гюго сердито отвечает: «Это был гений». Гюго – романтик,
вечный революционер, он верит в своё предназначение, в гениальность. Но сам-то Бальзак в
свою гениальность уже не верит, не случайно перед смертью он называет себя мумией, которая больше не может ни говорить, ни писать, которая растратила себя непонятно на что. Вот
это главная, глубокая и страшная мысль Алданова о том, что годы диктатуры, реакции, годы
летаргического сна, который замечательно описан у него в киевских главах, обессмысливают
жизнь. И турецкая жизнь, жизнь Константинополя, города, полного пёстрых удовольствий,
13
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
наслаждений, замечательной еды, тоже абсолютно обессмыслена, потому что она течёт полусонно. Людям нечем жить, кроме этих наслаждений, мысль о свободе даже не приходит к ним,
потому что какая может быть свобода? Страшная Европа 1847–1848 годов и, кстати говоря,
страшная Европа столетие спустя, Европа российская, советская, в которой после одного тоталитаризма неожиданно воцарился другой, – это пространство, в котором нет больше смысла.
«Повесть о смерти» рассказывает о смерти духа.
И вот здесь возникает интересный вопрос: а чем же спасался сам Алданов? Ведь мы
знаем, что Алданов – рационалист, он, конечно, картезианец, всё поверяет разумом, в гипотезе
Бога по большому счёту не нуждается, в истории всем распоряжается только случай, как он
доказывает в трактате «Ульмская ночь», а личность не влияет ни на что и ничего не решает.
Как ни странно, этот химик, прагматик, сугубый реалист, верящий только в фортуну, тем не
менее верит ещё и в бессмертие человеческого духа – пусть не в личное бессмертие, эта мысль
Алданову не приходит. Он всё время подчёркивает, что как химик слишком хорошо знает
природу смерти, разложения. Но вот бессмертие духа – это да. Бессмертие великих творческих дерзаний, художественных открытий, каких-то невероятных не то чтобы принципов, подвигов духа, но, пожалуй, бессмертие человеческого стремления к сложности, бессмертие самого стремления задавать вопросы. Вот в это он верит безусловно.
И то, что неугашаемый человеческий дух иногда, после эпох летаргии, стремительно
деградирует, – вот это для него, пожалуй, самая мрачная и страшная истина. Европа
конца сороковых для него – это могила, как это ни ужасно. Для Алданова, как, кстати, и для
Мережковского, даже Наполеон с его демонизмом и романтикой – более приемлемая фигура,
нежели Луи-Филипп. Даже тиран лучше, чем ничтожество. То, что это время, когда диктуют
ничтожества, когда дух вырождается, и есть для Алданова самое страшное.
Как это ни странно, Алданов, этот сугубый реалист и абсолютный отрицатель всякой
метафизики, верит в человеческую способность прыгнуть выше головы и проклинает те эпохи,
когда эта способность вырождается. Почему он написал «Повесть о смерти»? Потому что, когда
он смотрел на Россию 1952 года, он не видел в ней возможности возрождения. Как ни ужасно
это звучит, по самому строгому счёту он оказался прав, потому что то, что произошло в России
в 1953, 1956, 1958 годах, то, что породило такую волну надежд, такую великую литературу,
разоблачения злодейств, – всё это очень быстро выдохлось, вот в чём ужас. Поэтому Гейне так
мрачнеет, когда ему говорят о том, что он ещё вернётся в Германию, ещё увидит её свободной:
ни ему, ни Германии это уже не нужно, время прошло.
Когда мы говорим об «оттепели», – а мы в этом цикле будем ещё много о
ней говорить, потому что «оттепель» действительно привела к появлению нескольких блестящих текстов, – надо понимать, что очень быстро наступила ретардация,
отступление, вырождение, очень быстро исчерпалось это «оттепельное» движение,
потому что оно породило новые формы, но не новые мысли. Люди не были готовы к
прорыву, жили в рамках старой матрицы, они позволили задушить эту «оттепель», которая
длилась всего восемь лет. После неё опять наступили долгие 25 лет беспрерывного полусонного вырожденческого существования, и в этом смысле пророчество Алданова верно – есть
вещи необратимые. Смерть необратима, и если уж люди довели своё отечество до позорной
гибели, невзирая на все победы и славные подвиги, напрасно верить, что оно может возродиться. Возрождаться надо с нуля, но об этом Алданов написать не успел. Может быть, и не
хотел, потому что самого себя он считал человеком конца эпохи, хронистом конца эпохи – не
только российского конца, но, пожалуй, и гибели Европы в целом.
Надо, конечно, сказать пару слов об алдановской стилистике. Помимо Набокова, который, конечно, прежде всего не стилист, а фантаст, изобретатель хитрых фабул и поэт, были
два стилиста, два рифмующихся писателя, еврей и осетин – Алданов и Газданов. Они дали
русскому языку какую-то новую, небывалую прививку, какую-то особенную сыпучую сухость.
14
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Алданов пишет хронику: события безоценочно чередуются, как в калейдоскопе. Это стремительный, резкий, в отличие от его теоретических работ, очень немногословный текст, в котором нет долгих лирических отступлений, вся философия вынесена в многочисленные, тщательно подобранные иноязычные эпиграфы. Алданов очень любит брать эпиграфы на языке
оригинала, потому что он европеец, владеющий всеми европейскими языками (он очень любит
это подчеркнуть) да ещё и помнящий античность. Алданов пишет очень экономно, и интонация «Повести о смерти» – интонация кроткого, печального подведения итогов, старческая интонация. И книга эта о старости, о том, как всё перестаёт волновать, как во
всё перестаёшь верить. Это мир прекрасной, пышной, жаркой Украины, увиденный глазами
Бальзака, которого ничто не радует. Это мир пышного, царственного Петербурга, увиденный
глазами Виера, который ни во что не верит. Это мир богатого, изнеженного, сладострастного
Константинополя, увиденный Лейденом, который увядает и думает только о том, как не умереть от холеры, а если уж умирать от неё, то как бы побыстрее. Все эти люди отравлены скепсисом и старостью. Теми же скепсисом и старостью дышит вещь Алданова, вещь прощания
с жизнью, вещь о том, что всё уже случилось, ничего уже не поправишь. В эпохи, когда все
на что-то надеются, нужен печальный, хорошо воспитанный человек вроде Алданова, который
скажет, что надеяться не на что.
15
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Владимир Померанцев
«Об искренности в литературе», 1953 год
Главной героиней этого года оказывается у нас не книга, не повесть, не роман, а статья. Такое тоже бывало. Две статьи определили, в общем, русскую «оттепель». Это чуть
позже написанная статья Марка Щеглова о романе Леонова «Русский лес», статья, которая так
больно ударила по Леонову, что он отказался даже подписать некролог Щеглову, умершему
вскоре после этого. Марк Щеглов, один из самых талантливых молодых критиков в России,
который в этом романе Леонова, удостоенном, кстати, одной из первых Ленинских премий
в советской литературе, увидел страшное, античеловеческое произведение. Произведение, из
которого впоследствии выросла идеология нового советского консерватизма, идеология общества «Память». А первая статья – это появившаяся в декабре в «Новом мире», напечатанная
там в первый краткий приход туда Твардовского, статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе».
Было несколько текстов, художественных, публицистических, о которых в то время
страстно спорили: роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», который появился
позже, роман Галины Николаевой «Битва в пути» 1957 года, о котором мы будем говорить,
повесть Юрия Трифонова «Студенты», напечатанная ещё при Сталине и получившая Сталинскую премию, хотя Трифонов был сыном врага народа. Но ни один текст из этих всех, пожалуй, не вызывал таких полемик и, пожалуй, не был столь неоднозначен, как это большое, действительно, почти пятидесятистраничное эссе Владимира Померанцева «Об искренности в
литературе». Померанцев фигура достаточно занятная, занятная именно потому, что как раз
прямого отношения к литературе этот человек не имел. Он по образованию юрист, работал
некоторое время в оккупированной советскими войсками зоне Германии, о чём написал свой
первый роман «Дочь букиниста» 1951 года. Он именно как юрист, как следователь, достаточно
долго проработал в русской глубинке, и в статье этой так или иначе зафиксирован его личный
опыт, потому что центральный эпизод этой статьи, посещение молодым следователем
отдалённого, затерянного в лесах сибирских самодеятельного колхоза, – это и есть
основа, нервный стержень его странной статьи. Именно с юридической его деятельностью связан единственный реализованный сценарий Померанцева, потому что работать в литературе ему долгое время не давали, но, как сценарист, он тем не менее написал киноповесть
«Авария», из которой в 1965 году на «Ленфильме» был сделан очень недурной фильм. Как раз
о том карательном уклоне в российском, советском правосудии, который зачастую заставляет
оговаривать невиновных. В 1965 году Померанцев всё ещё верил, что эту тенденцию можно
переломить. Автобиографический роман «Итога, собственно, нет», который он закончил в
1971 году, незадолго до своей смерти, был опубликован только в 1988-м, когда уже никакой
нужды в нём не было.
Можно сказать, что статья «Об искренности в литературе» переломила судьбу Померанцева. Есть определённый род литературных произведений – первый текст, который
пишется ещё и половинчатым, и во многих отношениях наивным; но это первый
текст, написанный после долгих запретов, без разрешения. И именно автора такого
текста начинают отчаянно травить, как травили Николаеву после «Битвы в пути»: роман
очень долго в советское время не переиздавался, уже и автор умер, а книга ещё лет двадцать
пролежала. Хотя её и экранизировали, и любили, и обсуждали. Дудинцев, например, который
первым в романе «Не хлебом единым» заговорил об административно-командной системе,
убивающей человека, тоже тридцать лет не печатался. Успел напечатать одну детскую сказку,
совершенно бессмысленную. Вот и Померанцев напечатал потом ещё несколько молодёжных
16
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
рассказов, что-то про первую любовь, но по большому счёту это всё было неинтересно. Работать ему не давали, писать он не мог. Именно потому, что за эту статью он был заклёван и
затравлен.
О чём же статья? Статья, как ни странно, поднимает главную в советской литературе проблему. Она поднимает проблему канона. Вопрос о том, что советские сочинения пишутся, как правило, по заранее предписанным мотивам, с одним и тем же
набором героев, с одной и той же, абсолютно предсказуемой фабулой, совершенно
ясной заранее моралью. Все эти тексты сочиняются с единственной целью – угодить.
Вот об этом Померанцев и пишет: мы пишем для того, чтобы понравиться критику.
Потому что критик не занят в России тем, чем он вообще занят по определению в русской
литературе или на Западе. Он не учит писателя, он не пытается вместе с ним разобраться в
его проблемах, он не интересуется механизмом его творческой эволюции. Критика интересует
одно – карать. И то, что у нас карательная литература, что у нас литература угодительная, литература, пытающаяся попасть в раз и навсегда установленные критерии, подгоняющая действительность под эти критерии, – это разоблачение самой сути метода, который назывался социалистическим реализмом. Что такое социалистический реализм? Это непременные требования
соблюдения в литературном произведении по разным классификациям пяти или семи страшных навязанных правил. Обязательно должно присутствовать революционное развитие действительности, обязательно должен присутствовать положительный герой нового типа, обязательно должен присутствовать социалистический оптимизм, на пессимизм современный автор
не имеет права. Ну и так далее, и так далее – весь этот безумный набор абсолютно вымученных
требований.
Померанцев рассказывает нам историю, как молодого следователя прокурор послал в
отдалённый колхоз (это, конечно, собственная его история), где заправляет всем бой-баба,
крепкая, сорокалетняя, мясистая, ловкая, которая действительно в этом колхозе хозяйствует
абсолютно без всякого присмотра и поперёк правил. Она не ведёт учёта, потому что учёт ей не
нужен, она сама гонит самогон, потому что водку до них не довозят, а без самогона мужики не
могут ни жить, ни работать. Она посылает всё время в район какие-то безумные планы прогрессивного, честного переустройства этого колхоза, но всё это не доходит никуда, и более того,
до её затерянного в лесу колхоза почти никто не доезжает. Этот следователь – первый, кто доехал, и то потому, что его послали наводить порядок. Хорошее, в общем, нормальное хозяйство,
прекрасно обеспечивающее себя, заготавливающее рыбу, заготавливающее меха, он должен
привести к канону, заставить его существовать по жёсткой, ненужной, вымороченной схеме.
Там мужики уходят, допустим, в лес на заготовки, и он спрашивает, что же, они не должны
вернуться к определёному сроку? Нет, не должны, когда захотят, тогда и вернутся. Но ведь
это непорядок! – восклицает он. Вместо того, чтобы делать разносное сообщение, разносный
доклад, он пишет очень поощрительную, на самом деле, служебную записку, говорит, что там
люди живут своим умом. После этого работать дальше в районе он не может, ему приходится
переводиться в другой район, потому что прокурор его заест. Прокурору подавай канон! И вот
здесь Померанцев, впервые в русской литературе, высказывает очевидную мысль –
люди должны жить и работать так, как хочется им и как это им удобно, а не так, как
им навязывают общие правила. В России же, во всяком случае России советской, а как мы
знаем, и в России новой, всё делается для того, чтобы понравиться бесчисленным верховным
инстанциям, а не для того, чтобы обеспечить себя, не для того, чтобы хорошо работать. Вот
этой простой человеческой цели нет. Есть цель служения и соответствия. Надо понравиться,
надо совпасть, а о том, чтобы что-то открыть, написать, совершить художественное открытие,
никто уже не думает, всё это давно скомпрометированная цель.
Я приведу несколько самых очевидных вещей из этой статьи, статья-то на самом деле
достаточно толковая. Он пишет:
17
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
«В свете развёрнутой теперь перед нами программы подъёма сельского хозяйства
страны книге Г. Николаевой можно сделать ряд очень серьёзных упрёков. Но роман этот куда
многопланнее книг С. Бабаевского, его конфликты несравнимо серьёзнее, характеры подлиннее, и в книге есть обаяние…
<…>Теперь я прочитал «Районные будни» Валентина Овечкина. Если даже подойти к
ним плоско-утилитарно, то и тогда очевидно, что они содержат множество важных открытий. Овечкин говорит нам про вещи, о которых ещё не писалось. До него эти вещи обходились,
замалчивались. Одни писатели вообще не видали их, другие считали их подлежащими только
ведению высших инстанций и не решались без согласования о них говорить. А этот взял да и
заговорил в помощь высшим инстанциям!
И тут-то я понял, что до Овечкина во многих книгах по колхозной тематике всё было
затёрто-притёрто, острия все отпилены, углы пообломаны. <…> Вот к чему приводит элементарный, обязательный, но перекрытый почему-то шлагбаумом путь сравнений нескольких книг!
<…> Во-первых, не всякий писатель умещается в жанр, <…> во-вторых, дело вовсе не в
том, чтобы брать быка за рога. Ведь хозяйственные соображения об МТС и колхозах Овечкин
мог сообщить докладной запиской в ЦК. Но они справедливо сделались литературной темой,
когда за ними читатель увидел живых трактористов, комбайнёров и районных партийных
работников, услышал переливы их голосов, почувствовал в этих людях биение непрестанно
ищущей мысли.
Именно новые мысли волнуют нас в этой книжке. Поэтому-то мы и ездим с Овечкиным,
ищем, поражаемся, решаем и думаем, чтобы снова решать. Мы недовольны, когда Овечкин
высаживает нас из мартыновской брички и не позволяет дознаться во всём до конца. Но если
мы вместе не доискались, то станем додумывать сами. Пусть Овечкин не резюмирует – наша
мысль уж разбужена.
Возя нас по району, Овечкин невольно, без всякого умысла, заставил потускнеть и
поблёкнуть председателей колхозов из кубанской станицы. Мы почувствовали предельные
линии романа о них, отсутствие в нём проблематики. Читая его, нам не о чем было задумываться.
Разве не святая обязанность критики сказать обо всём этом читателям и литераторам?
<…> И среди самой пишущей братии находятся подчас такие странные люди, что даже
молят не сравнивать их. Я слышал однажды выступление поэта, сказавшего: «Мы свою славу
сами поделим, пусть нас не ссорят…» Но разве слава распределяется, как конфеты между
детьми, – чтобы никого не обидеть? Разве дело в честолюбиях и самолюбиях, а не в установлении истин, без которых невозможно продвигаться вперёд? И разве поэты не знают, что
в литературе, как во всяком искусстве, важны различия и только различия, а вовсе не общность!»
Вот сказав эту фразу, конечно, Померанцев должен был обалдеть от собственной смелости. И действительно, тут нужно раскрыть некоторые не скажу псевдонимы, но некоторые
фигуры умолчания. Когда он говорит о необходимости сравнивать писателей, он говорит о
выстраивании истинной иерархии. Не той иерархии, где тот лучший, кто начальник в Союзе
писателей, а тот, кто лучше пишет. Нужно восстановить критерии вкуса в литературе.
Потому что литература без критериев, с единственным правилом – наибольшее соответствие начальственному заказу, такая литература не заслуживает жизни, не заслуживает существования. Вот это Померанцев сказал первым. И это заставляет нас сейчас
думать о том, до какой же степени пророческой оказалась эта его давняя, ныне совершенно
забытая статья.
18
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Вот что ещё он пишет: «Дело не в одной боязливости. Огромную роль играет, вероятно, и
лень. <…> У меня есть приятель. Ещё крестьянским пареньком он писал душевные, искренние,
но в ту пору, конечно, не мастерские стихи. Теперь он армейский политработник». И вот в
этой метафоре абсолютно точно всё сказано. Да, советская литература начиналась, делалась не
очень умелыми, но безусловно искренними людьми. Они решали задачи, которые перед литературой априори стоят. Но прошло время, и все они стали армейскими политработниками.
Видите ли, все эти старые конфликты могли бы показаться никому не нужными, могли бы
показаться какими-то фактами истории литературы. Но посмотрите, что происходит сейчас?
Сейчас, например, наш министр культуры Владимир Мединский говорит, что в истории истина
– не только и не столько то, что подтверждено фактологически, а то, что является истиной
с точки зрения государственных интересов. Ведь это повторение всего того, с чем отчаянно
борется Померанцев! Померанцев говорит о правде чувств, историки говорят о правде событий. Но сейчас оказывается, что правдой является то, что выгодно.
Почему в современной России практически нет литературы? Потому что долгое время
она подгонялась под критерии рыночные, то есть была не правдивой, а увлекательной, лживой. Посмотрите, вот мне случалось несколько раз бывать на брифингах людей, которые пишут
сериалы. Они тоже пишут это с хохотом, с каким, должно быть, космополиты писали когдато пьесы Сурова. «А вот ещё сюда подпустим!», «А вот ещё кровушки добавим!». Всё это,
разумеется, пишется без соответствия серьёзным критериям, они сами прекрасно понимают,
что они делают. Но одни хотят понравиться домохозяйкам, другие хотят понравиться начальству, никто не хочет понравиться Господу Богу. И о читателе все они думают в последнюю
очередь. И это и есть та беда, которая губит советскую не только литературу, а советскую жизнь
в целом. Померанцев высказал самое главное – мы пишем не потому, что хотим разобраться или понять, мы пишем потому, что хотим понравиться, потому что хотим
угодить. Как замечательно сказал Георгий Полонский в фильме «Доживём до понедельника», мы пишем по принципу У2. Первое У – угадать, второе – угодить. И вот то,
что через восемь месяцев после смерти Сталина статья Померанцева вышла в главном литературном журнале, статья, которая поставила вопрос о самих мотивациях, самих механизмах
советской жизни, – это, конечно, событие колоссального значения. Именно поэтому 1953 год,
а не 1956-й с XX съездом, по-настоящему стал переломным. Советский человек живёт не для
себя и действует не для смысла.
Потом, вскоре после этого, стали появляться первые ласточки новой литературы, повесть
Эренбурга «Оттепель», два альманаха «Литературная Москва», третий не дали выпустить,
«Доктор Живаго», вышедший за границей. В общем, лёд начинает ломаться. Но первым пробил этот лёд человек, который сказал самую страшную вещь – в России цель и смысл подменены необратимо. И искренность на долгое время стала синонимом свободы и
правды. Если вдуматься, Померанцев назвал проблему совершенно точно, искренности-то
в нас именно и нет, потому что именно искренность, например в японском кодексе чести,
определяет благородного мужа. И даже если учесть, что произведение Померанцева сейчас
совершенно забыто, а сам он как писатель в результате не реализовался, эти пятьдесят страниц
журнального текста, наверное, его бессмертие. Потому что, к сожалению, бессмертна и сама
неискренность, которая заливает нас сегодня по самое горло.
19
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Илья Эренбург
«Оттепель», 1954 год
Странное дело, но от повести Эренбурга «Оттепель» ничего, кроме названия, в литературе не осталось. И это правильно, повесть плохая. Но говорим мы об этом не потому, что она
плохая, а потому, что нас занимает сам феномен «оттепельной» литературы, который начался
с Эренбурга.
Главных явлений здесь три. Первое: стержневая тема оттепельной литературы –
условная борьба архаистов и новаторов на производстве . В повести это не главная тема,
Эренбург не любит производство, не очень его знает, и это видно уже по его так называемому производственному роману «День второй». На самом деле, конечно, Эренбурга занимают прежде всего судьбы художников. Но тем не менее конфликт Журавлёва и Соколовского,
условно говоря, гуманиста и авральщика, там заложен, просто метафора Эренбургу важнее,
чем конкретный конфликт. Когда в город пришла весна, снежная буря разрушила несколько
бараков. И мы понимаем, что весна, которая пришла в том числе в советскую жизнь, будет не
столько созидательна, сколько разрушительна. К сожалению, люди слишком привыкли жить в
холодах, привыкли, что в холод всё прочно, а вот когда всё двинется и потечёт – к этой ситуации они не готовы.
Вторая черта «оттепельной» литературы – в ней не описываются, а называются
приметы. Скажем, в «Одном дне Ивана Денисовича» не описана, а названа премьера Завадского, и люди всё понимают. Это точечные уколы, намёки, сеть умолчаний, наброшенная на
реальность. Читатель не столько понимает, сколько догадывается. То, что русская литература
«оттепельного» периода эзопова, это полбеды. Дело в том, что это такой «новый советский символизм», по выражению Нонны Слепаковой. Это ситуация, когда вместо всестороннего исчерпывающего описания предмета на него даётся намёк. Такими намёками полна эта повесть. Там
появляется врач-вредитель, есть упоминание о врачах-вредителях. Конечно, сам феномен не
раскрыт, но о чём идёт речь, мы знаем. Из ссылки возвращается, например, отчим инженера
Коротеева, главного героя книги. Мы не знаем, за что посажен этот отчим. Он намекает на то,
что у него было какое-то общение с иностранцами. Современный читатель, может быть, поймёт, почему нельзя было общаться с иностранцами. Но дело Коротеева-старшего опять же не
описано, на него брошен намёк. И вот такими намёками полнится вся вещь. Я уже не говорю о
том, что в повести нет ни одной эротической сцены, хотя все герои заняты любовными проблемами, есть только короткие намёки впроброс. И вот это третья черта всех «оттепельных»
текстов – там обязательно возникает проблема беззаконной любви . Помимо проблемы
репрессированных и проблемы конфликта, волюнтариста и гуманиста, там обязательно есть
уходящая от мужа женщина, которая изменила и впервые вместо угрызений совести
чувствует даже некоторую радость – всё было очень хорошо. Александр Жолковский
вспоминает: для него семнадцатилетнего повесть «Оттепель» была революцией, потому что
там после адюльтера, после того, как жена мужу изменила, герои пошли не каяться в партком,
а в кафе-мороженое. После того как они переспали, они отправились в кафе. Сама героиня
поражается собственному цинизму, и мы поражаемся вместе с ней.
Конечно, повесть «Оттепель» ценна не слабым и достаточно робким сюжетом, не дискуссиями о литературе, которые там постоянно идут, не разговорами о любви, модернизме,
связи с заграницей. Она ценна главным – стало можно проявлять человеческие чувства. Стало
можно высказывать разные мнения о литературных текстах: повесть начинается с обсуждения
произведения в заводской библиотеке. Стало можно не соглашаться с начальством. Наконец,
стало можно любить не только мужа, и муж этот стал плохим не только потому, что всего себя
20
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
отдаёт производству, а жене не уделяет внимания. Например, он лжив – пишет одни отчёты, а
делает совершенно другие вещи. Оказывается, партийный работник может лгать.
Эта повесть типично эренбурговская по двум параметрам. Во-первых, Эренбург
страшно тороплив. Он, как правило, старается – как настоящий журналист, это
черта хорошего журналиста – первым застолбить тему, территорию. Пусть он очень
небрежен в освещении и раскрытии этой темы, но он первый. Он раньше других успевает даже
не понять, а поймать намёк, который носится в воздухе, и это написать. Вторая его черта,
которая тоже здесь принципиальна, – Эренбург первым начинает нарушать табу. Он
говорит то, что понимают все, но он это проговаривает вслух. На этом был построен
самый популярный и талантливый его роман «Хулио Хуренито», где он первым поймал фигуру
плута (или трикстера, как это называет Липовецкий), ключевую для двадцатых годов. Потом
из Хулио Хуренито получились и Остап Бендер, и «Растратчики» Катаева, и Невзоров у Толстого, отчасти – Беня Крик и Воланд. Всё это – великий провокатор Хулио Хуренито, из которого получился потом великий комбинатор. Эренбург первым замечает то, о чём не принято
говорить. Например, в «Хулио Хуренито» он первым заметил, что самого Ленина тяготит та
Россия, которую он построил, потому что он хотел совершенно другого. Лобастый революционер, с которым встречается Хуренито, сам не понимает, что получилось из России, потому
что его абстракции в приложении к России дали совершенно непредсказуемый результат.
Вот так и в «Оттепели» – Эренбург первым почувствовал, что главной проблемой
сталинизма было табуирование человеческого, и первым заговорил об этом . «Оттепель» – не возвращение к ленинизму, к партийной правде, даже не возвращение к демократии,
которой никогда не было в России, не к чему возвращаться. Нет. Это возвращение к тому,
что разрешены человеческие реакции. Как в сборнике стихов Марины Бородицкой, который
назывался «Оказывается, можно». «Оказывается, можно» – об этом вся эренбурговская вещь.
«Оттепель» полна надуманных ситуаций, выдуманных конфликтов, но по чувству, по интонации здесь всё поймано. Ощущение некоторого восторга человека перед тем, что, оказывается, ему дан такой широкий эмоциональный диапазон, такие возможности, а он от всего этого
столько лет отказывался. Классическое стихотворение Эренбурга «Да разве могут дети юга»:
«И в крепкой, ледяной обиде, сухой пургой ослеплены, мы видели, уже не видя, глаза зелёные
весны». Действительно, вдруг что-то человеческое проступило сквозь эту ледяную броню.
Надо сказать, что о Сталине там не говорится. Самого имени Сталина там нет. Если три
года спустя роман Галины Николаевой «Битва в пути» начинается сценой похорон Сталина
и траурного митинга на заводе по этому случаю, где в отблесках доменных печей, в чёрнокрасном роковом антураже рабочие стоят и пытаются понять, что же теперь будет, то у Эренбурга о Сталине ещё ничего не сказано. Может быть, и правильно, потому что не в Сталине
дело. Люди слишком долго жили по чужим навязанным критериям, по навязанным
правилам, поэтому буря и рушит эти бараки. Именно потому, что это бараки. Теперь
должно начаться что-то другое.
Ключевой персонаж здесь, конечно, Коротеев – человек, который отличается удивительной решимостью и внутренней силой. Пожалуй, главная проблема тоже совершенно верно
подчёркнута Эренбургом. До «оттепели» Россией преимущественно и управляли, и
наполняли её люди без стержня. Это люди, у которых нет нравственного центра, которым
совершенно всё равно, в какую сторону поворачиваться. Коротеев не такой, он не желает соглашаться. Может быть, именно поэтому он так и нравится главной героине, которая, конечно, не
испытывает к нему никаких эротических чувств, ей нравится его принципиальность. В этом и
особенность Коротеева – он не желает гнуться. И здесь Эренбург, главный публицист войны,
отчётливо почувствовал, что только война дала этим людям свободу, что войну выиграли они, а после войны их опять как бы не было, они опять исчезли, перестали суще21
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
ствовать. «Оттепель» делается фронтовиками и для фронтовиков – эта мысль совершенно
точно угадана Эренбургом.
Евгений Марголит, наш замечательный киновед, сказал, что «оттепель» – это запоздалая
награда, запоздалая победа людей, выигравших войну. Конечно, она должна была наступить
сразу после войны, но, как написал впоследствии Бондарев в своём «оттепельном» романе
«Тишина», тогда этих людей удалось опять загнать в стойло. Коротеев не вспоминает последние восемь лет своей жизни, большинство его воспоминаний – фронтовые. И вот об этом
Эренбург тоже сказал первым, о том, что «оттепель» – ещё один подвиг ветеранов,
может быть, их последний подвиг, на котором им предстоит сломаться.
Повесть эта была подвергнута жесточайшему критическому разносу. Наверно, правильно
было бы сказать, что она этого разноса заслуживала. Но дело в том, что критиковали-то её
не за то, что она была плохо написана, а за то, что Эренбург поставил перед этими людьми
зеркало, и они увидели, что всё это время вытаптывали в себе человеческое, занимались ложью
и имитацией. Поэтому повесть Эренбурга не полюбил почти никто, кроме студентов, которые
увидели в ней зарю новой литературы.
Эренбург доказал одну вещь, которая мне, как всякому писателю, кажется очень утешительной. Для писателя не важно написать хорошо. Для писателя важно написать
верно. И в какой-то момент стилистическое совершенство отступает на второй план. Важно
вовремя сказать главные слова, и это главное слово, пусть только в названии, было в 1954 году
сказано лучшим журналистом среди советских писателей, лучшим поэтом среди журналистов
и, наверно, лучшим и самым честным чувствователем, интуитом во всей советской литературе.
22
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Александр Яшин
«Рычаги», 1955 год
Нам предстоит говорить о самом странном эпизоде литературной «оттепели». Самом
странном потому, что, с одной стороны, появление такого текста, как рассказ Яшина «Рычаги»,
невозможно было ни предсказать, ни каким-то образом объяснить. Это рассказ, который перебрасывает мост уже даже не в шестидесятые годы, не в зрелую «оттепель», а в восьмидесятые,
в роман Сорокина «Норма». Это по большому счёту первый по-настоящему откровенный текст. И не о сельском хозяйстве – сельское хозяйство там играет десятую роль,
а о главной проблеме советского человека – о его неискоренимом и губительном двуличии. Это первый текст, первая ласточка литературной «оттепели». Второе, что уже
по-настоящему парадоксально, – этот текст сломал Яшину жизнь. В принципе, раз уж он
появился, раз уж достаточно высокое литературное начальство санкционировало выход альманаха «Литературная Москва», наверно, как-то отвечать за этот литературный шок должны
были все вместе, во главе с Эммануилом Казакевичем, составителем этого сборника. Но получилось так, что тогда главный удар пришёлся не по нему. Может быть, Казакевича пожалели,
потому что он свою проработочную кампанию пережил в 1947 году, когда в постановлении «О
«Звезде» и «Ленинграде» ему так страшно прилетело за повесть «Двое в степи». А вот Яшин
оказался главной мишенью проработочной кампании 1955–1956 годов.
Самое удивительное, что Яшин к этому времени – лауреат Сталинской премии, автор
абсолютно просоветской и сделанной по всем канонам поэмы «Алёна Фомина», которая была,
наверно, одним из самых фальшивых произведений послевоенного советского эпоса, и вообще
он человек со всех сторон правильный: вологодский крестьянин, от которого ну никак не ожидали такого внезапного прорыва. Казалось бы, наш, свойский, войну прошёл, ИФЛИ окончил,
никогда не был ничем скомпрометирован. И тут на тебе, такая чудовищная история. На самом
деле, конечно, о Яшине следует здесь говорить подробно, потому что это человек, проживший
всего-то 55 лет, с 1913-го по 1968-й, это один из самых удивительных и показательных случаев
в советской истории. Есть такой советский парадокс: иногда советский человек, действительно правоверный, абсолютно глубоко верящий во все клише отечественной
пропаганды, вдруг прозревает. Это происходит вследствие какого-то общественного
шока, как это вышло, например, с Афиногеновым, который вообще был самым талантливым
из РАППовских драматургов и о многом догадывался. Когда начали громить РАПП и он увидел это чудовищное двуличие и неблагодарность правительства, которое само же этот РАПП
вырастило, вынянчило, с ним что-то произошло. К тому же он в это время – в 1937 году –
много общался с Пастернаком, это способствовало его раскрепощению. Такое же прозрение
произошло, например, с Борисом Корниловым, который всегда был сильным поэтом и умным
человеком, но во второй половине тридцатых увидел, насколько всё завернуло не туда с Ольгой
Берггольц, его первой женой.
Самое страшное – когда прозревают искренне верящие, потому что их не остановит уже ничто. Это люди, идущие до конца. Интеллигент в силу какого-то врождённого… не скажу конформизма, что уж я буду хамить интеллигенции, но в силу
своей большей гибкости способен гнуться, а не ломаться. А вот такой человек, который прозрел и резко ломает свою судьбу, обречён. Гибнет совершенно случайно Афиногенов, расстреливают Корнилова, пускают под откос жизнь Яшина, который умер от рака
так рано. Рак этот развился у него на почве глубокой депрессии, вызванной, кстати, разными
обстоятельствами, не только партийно-проработочного плана: и самоубийством сына из-за
несчастной любви – в 1963 году у него застрелился шестнадцатилетний сын от второго брака;
23
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
связано это, конечно, и с его трагической любовью, о которой мы сейчас будем много говорить. Но, несомненно, изгойство Яшина внесло свой вклад в его роковую болезнь. Он старался
закрыться, затвориться от всех, под Вологдой строил себе дом, там жил один, много молился,
много писал. Надо сказать, что его последние дневники – невыносимое, мучительное чтение.
И перед смертью он, по воспоминаниям дочери, говорил всё время, что идёт к Богу,
идёт на соединение с Богом. Что произошло? Дело в том, – это действительно очень важный парадокс, – что человек, который искренне верил и искренне разуверился, платит за это
жизнью. Коммунист Яшин, верный член партии, лауреат Сталинской премии, за своё прозрение заплатил жизнью.
Сейчас он больше всего известен в литературе как поэт. Как некоторые владеют одинаково легко левой и правой руками, он одинаково легко владел стихом и прозой. Издавались в
основном его стихотворные сборники, в частности, регулярно переиздававшаяся книжка рассказов «Угощаю рябиной», которая и мне была известна. Издавались стихи – огромное количество сельских, пейзажных, идиллических стихотворений, очень хороших. Они запоминались,
я до сих пор многие помню:
Пашни, поженьки, перелески,
Как в кино скоростном, летят.
В окнах мечутся занавески,
Будто выброситься хотят.
Но, конечно, силён он был не этим, а своей прозой, из которой два рассказа – «Вологодская свадьба» и «Рычаги» – подверглись длительной травле: «Рычаги» в 1956-м (написан в
1955-м), а «Свадьба» – в 1962-м. Так и не увидела свет при его жизни повесть «Поездка к
сыну», напечатанная только в 1987 году в журнале «Москва», когда она уже мало кому была
нужна. Дневники его последних лет, естественно, не рассчитанные на публикацию, стали сенсацией перестроечных времён.
Что же произошло с Яшиным? Он довольно долго искренне верил, но когда началась
борьба за искренность в литературе, о которой мы говорили применительно к статье Померанцева, на втором писательском съезде, который прошёл через двадцать лет после первого,
Яшин начал каяться. Он вышел на трибуну и заговорил о том, что он сам был неискренен
в литературе, насаждал двойные стандарты, хотя всё понимал, думал, что всё это ради великой цели. И вдруг он перешёл к теме, которой от него никто не ждал: он попросил вернуть в
литературу Есенина, разрешить Есенина. Вы знаете, что Есенин практически не перепечатывался, не издавался ни в тридцатые, ни в сороковые. Можно по-разному относиться к капитану Маринеско, но известно, что перед тем, как уйти в свой знаменитый поход, в котором он
потопил «Густлоффа», он ограбил библиотеку, потому что не мог пойти в поход без сборника
стихов Есенина, а купить его нигде было нельзя. Яшин сказал: «Мы должны вернуть большого,
а может быть, великого русского поэта». А потом он написал «Рычаги».
В советской подцензурной литературе (и в российской тоже) всегда достаётся
первопроходцу. И тут совершенно не важно, насколько этот первопроходец был
радикален. Может, он робко что-то сказал, вполголоса. Дудинцев, например, написал
роман «Не хлебом единым», в котором абсолютно ничего, по строгому счету, крамольного нет,
кроме одной совершенно очевидной мысли – советская власть к человеку абсолютно равнодушна, её волнуют показатели, а не человек. Может быть, это беда не только советской власти, но и русской вертикали в целом. Этот абсолютно соцреалистический производственный
роман подвергался такой травле, что Евтушенко вылетел из Литинститута за попытку защитить
автора, поддержать его. А уж какие репрессии развернулись вокруг журнала «Новый мир»,
где этот роман был напечатан! Какие обсуждения, какие дискуссии! Дудинцев в результате за
24
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
следующие тридцать лет напечатал одну детскую повесть, а так ему стоял абсолютно полный
заслон по всем путям. Галина Николаева со своим романом «Битва в пути», романом не то
чтобы очень осторожным, очень половинчатым по некоторым догадкам, она тоже умудрилась
разоблачить какую-то больную ноту этой системы, сказала, что ей аврал всегда милее систематической работы. За одну эту констатацию, что Вальгана всегда будут любить больше, чем
Бахарева, Галина Николаева два года подвергалась самой натуральной травле. Пока в начале
шестидесятых роман не был экранизирован Басовым, о нём предпочитали не вспоминать, а
потом ещё двадцать лет предпочитали не переиздавать. Это всегда происходит с людьми, которые осторожно, половинчато, но первыми сказали то, чего было говорить нельзя. Дальше им
ломают судьбу, как сломали её, собственно, и Померанцеву. Так вот, Яшин в своём рассказе
ещё не знает пределов дозволенного, он ещё не понимает на самом деле, о чём можно говорить,
а о чём нельзя. Поэтому у него в рассказе той сельской конкретики, которая есть, например,
у Овечкина в «Районных буднях», ещё или уже нет.
Суть этого рассказа как раз не в экономической конкретике, не в отдельных недоработках и недочётах. Это по большому счёту первый рассказ в жанре советского абсурда. Когда мы
читаем знаменитую пятую часть романа «Норма», знаменитый сорокинский пародийный чёрный гротескный рассказ «Падёж», мы узнаём там яшинские «Рычаги», просто чуть сдвинутые
по фазе, доведённые до абсурда. На самом деле абсурд у Яшина такой, что Солженицын
со своим, например, «Матрёниным двором», «не стоит село без праведника», на мой
взгляд, всё-таки слабее, чем откровение в этом рассказе.
Как всегда, символом выступает радио. Как вы помните, лирический герой рассказа
«Матрёнин двор» всё время ищет двор, где нет радио, потому что не может больше его слушать. У Матрёны его нет. Вот один из главных героев рассказа «Рычаги» – радиоприёмник.
Сидят в колхозной избе, в так называемом правлении этого колхоза, где страшно накурено,
потому что курение – единственное развлечение, единственная радость у этих людей, – сидят
в этом правлении пять человек и ждут шестого. Шестого им не хватает для кворума, потому
что им надо провести партийное собрание, а учительница в школе задержалась. Среди них,
как шестой, сидит радиоприёмник, который тоже, кажется, задыхается от дыма, поэтому говорит еле-еле. Это единственное радио в этой глухой вологодской деревне. Паренёк на Алтае по
радио рассказывает о том, как хорошо у них всё в сельском хозяйстве: некуда хлеб ссыпать,
столько хлеба! И слушают этот рассказ колхозники, переглядываются: вот, какие же действительно трудности-то у людей бывают. Нам бы такие трудности! Прекрасна яшинская фраза:
«Паренёк обращался к своей дорогой маме, но так, будто никогда раньше не произносил этого
имени. Он явно робел перед микрофоном». Вот этот любимый приём, когда рапортуют дорогой
маме, абсолютно неизменен в советской и постсоветской пропаганде. В «Рычагах» он впервые
описан с удивительной точностью.
Для чего они собрались? – мы не знаем первую половину рассказа. Это самое интересное.
Они сидят и разговаривают о том, что народ страшно запуган, что абсолютно нет возможности
самим определять даже элементарные планы на лето. Даже на посевную они ничего не могут
решать, им сказали: «Решайте снизу». Пришла свобода, колхоз теперь сам волен решать, что
ему сеять. Но они уже третий план отправляют наверх, а его возвращают с поправками. Им
надо посеять лён, потому что лён у них хорошо всходит. Требуют сразу же засевать тысячу гектаров. Они говорят: «Давайте мы попробуем на 120». Нет, сразу надо тысячу. А если не пойдёт,
не получится? И потом один из них, казалось бы, самый робкий и зашуганный, говорит: «И
чего мы боимся, мужики? Ведь самих себя уже боимся!» Вот за одну эту фразу, на самом
деле, этот рассказ ещё в 1952 году стоил бы автору жизни, а в 1955-м – ничего. Дальше
они начинают гадать, почему в других колхозах секретари райкомов, например, сами приезжают в колхоз и разговаривают с мужиками по-человечески. А к ним секретарь райкома, как
говорит тот же герой, обязательно строгость соблюдает. Как оглядит всех сверху да буркнет:
25
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
«Начнём, товарищи! Все в сборе?» Ну, душа в пятки уходит, сидим, ждём выволочки… То,
что партийная власть на этих простых и, в общем, запуганных людей так гипнотически, так
страшно действует, – для них тоже абсолютный феномен. Они сами себя не понимают. «Что
же это с нами такое?» – всё время спрашивают они.
Но тут приходит шестой человек. Приходит учительница, и только в этот момент Яшин
делает гениальный композиционный ход – представляет нам участников разговора. И тогда
оказывается, что самый зашуганный – это руководитель парторганизации, самый рассудительный, медленный и печальный – председатель колхоза, которому надо всё время перед всеми
оправдываться, самый резкий, у которого под ногтями «не грязь, а земля» (это важно) – это
местный агроном, которого все боятся и уважают. Боятся всех вообще, но к нему относятся
по-свойски, потому что вместе с ним ту же землю обрабатывают. В этот момент происходит композиционный щелчок. В последней трети этого рассказа люди волшебно
преображаются, потому что перед нами, говорит Яшин, – а он открытым текстом
всё пишет, это довольно простая очерковая проза, – были уже не люди, а рычаги. Как
только они начинают проводить партийное собрание, эти люди, которые только что
разговаривали абсолютно своим нормальным, бытовым языком, вмиг становятся
другими. «Начнём, товарищи! Все в сборе?» – говорит секретарь парторганизации и начинает
разговаривать о том, как по всей стране всё шире идёт соцсоревнование. Он говорит абсолютно не своим языком абсолютно чужие слова, и все поддакивают и старательно вживаются
в свои роли. Только что они с ним по-товарищески говорили о том, какую махорку лучше
курить – такую или корешковую (нормального табаку они давно не видели, а покупная папироса для них вообще предел мечтаний), а вот теперь, словно накурившись этого самосада, они
волшебно преображаются и говорят лозунгами, по газете. Только что они эту газету извели
на самокрутки, а сейчас начинают её воспроизводить. На самом деле это очень напоминает
финал романа того же Сорокина «Тридцатая любовь Марины», где героиня, придя на завод,
начинает говорить цитатами из передовиц. Только что она читала Солженицына, общалась с
диссидентами, бегала в посольство «шакалить», как сказали бы сегодня, – в общем, вела нормальную интеллигентскую жизнь. И вдруг она начинает шпарить по-печатному. Точно то же
происходит с ними. Это первым придумал Яшин. Когда мы это читаем, с одной стороны, нам
смешно, потому что это смешно написано, он весёлый был малый. А потом нам жутко. И когда
они расходятся с этого собрания, они начинают осторожно и нехотя опять перекидываться
человеческими словами. Это очень сильный финал.
Что касается самого Яшина, то это действительно человек, в котором удивительным
образом боролись, с одной стороны, некоторая советская прямолинейность и кондовость,
которая в рассказе чувствуется, с другой стороны, всё-таки какая-то необычность, нездешность. О нём есть два типа воспоминаний. Одни говорят: «Увидел Яшина и поразился, какой
это простой, красивый, ясный вологодский крестьянин, лицо лопатой, широкое, простое,
любит косить, очень склонен поговорить по душам, выпить любит – нормальный вологодский
мужик». А другие пишут: «На всей Пинеге никогда не видели такой странной внешности.
Орлиный нос, посадка головы гордая, скорее кавказская, тонкие ухоженные усики». И вообще
Яшин предстаёт в этих воспоминаниях немного эстетом. Он действительно был совершенно
неотразимый красавец. Удивительно, что главная и самая трагическая история любви произошла с ним уже на излёте жизни, уже после того самого 1955 года. Когда он так выпрямился,
так странно переломал себя, начался его роман с Вероникой Тушновой.
Вероника Тушнова, тоже такая восточная красавица, одна из самых очаровательных женщин в российской поэзии, которая написала, наверно, самые лучшие свои стихи именно о
любви к Яшину. Весь цикл «Сто часов счастья» – как издевательски говорила жена Яшина,
«сто украденных часов счастья» – всё это на самом деле о нём, о любви к нему. Именно ему
посвящены те стихи, которые потом стали и поп-песнями, и бардовскими песнями. Всё это
26
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Тушнова. Никто не знал об этой любви, хотя уже позднее Эдуард Асадов написал об этом пронзительную балладу в своем духе, потом стали писать мемуаристы. Яшин и Тушнова очень долго
прятались. Ему как следует за сорок, ей под сорок. Они ездили по каким-то лесам, скрывались
в избушках лесников, уезжали в командировки, встречались за городом, иногда вместе ехали
куда-то в горы, всё время подстраиваясь, чтобы оказаться вместе, вдвоём. Шесть лет тянулась
эта история. Для Тушновой закончилась она преждевременной смертью: она оказалась в больнице с онкологией и умерла, сгорела в каких-то три месяца, причём настаивала, чтобы его к
ней не пускали. Она хотела, чтобы он её всегда помнил красивой. Это и безумно трогательная,
и страшная, и мелодраматичная, и в каком-то смысле даже пошлая история. Но ведь всякая
любовь пошла. Они, кстати, ещё и родились в один день, 27 марта, только с разницей в два
года. Всё их сводило. Яшин не мог уйти от семьи. Это был второй брак. Он намучился ещё
с первым своим разводом, душевная болезнь жены была для него вечным укором. В общем,
последние годы его жизни были сплошной каторгой. И пережил он её совсем ненадолго. Когда
он в 1968 году ушёл, и тоже от рака, и тоже скоротечно, стремительно, он был ещё человеком
совершенно молодым, ещё не истратившим и малой доли своих сил и замечательных способностей. Но все его последние дневники дышат ощущением полной безнадёжности, страшного
тупика. Последние стихи все – о смерти, о похоронах, больше всего они похожи на завещание,
на посмертное распоряжение.
Это ещё одна феноменальная загубленная советская судьба. Загубленная, с одной стороны, дикими проработками, разговорами о том, что он оклеветал народ, предал его и так
далее. «Когда же он был искренен? Когда он писал «Алёну Фомину» или когда он сейчас пишет
«Рычаги» или «Вологодскую свадьбу»? Где была правда у этого сталинского лауреата?» Тут
прорвалась вся зависть, долго копившаяся. С другой стороны, конечно, это ещё и страшное
советское лицемерие, фарисейство, которое не дало ему жить с той, кого он любил. Сколько
бы мы ни говорили о том, что такие коллизии, наверно, неизбежны, но всё-таки эта
оттепельная двойная мораль, когда вроде бы ещё и можно, а вроде бы и нельзя,
оказалась на самом деле более губительной, чем откровенное запретительство. При
запретительстве ты, по крайней мере, знаешь, что тебе можно, а что нельзя.
У Некрасова, которого вся сельская поэзия называла своим учителем (и это, конечно,
верно), есть очень точная глава в «Кому на Руси жить хорошо», она называется «Последыш».
Там есть помещик, которому не говорят о том, что крепостное право отменено. И вдруг ему
надо высечь мужика за какую-то ничтожную провинность, а помещику ведь не говорят, что он
уже не имеет права сечь этого мужика. Тогда мужика просят: «Ты пойди, покричи на конюшне,
мы тебе стол накроем, водки дадим, закуски. Ты только ори. Пусть он думает, что тебя секут».
И он пошёл и честно орал, а через два дня умер, как будто его действительно засекли до смерти.
Тут поймана очень важная вещь. Можно сносить любые репрессии, любой тоталитарный ад, пока он длится. Но вот после «оттепели», когда дали вздохнуть, возвращение
к этому аду гораздо страшнее. И Яшин, который на секунду поверил, что теперь можно,
оказался жертвой этой захлопнувшейся заново системы, потому что возврат её перенести уже
нельзя. Вероятно, это главный урок его трагической судьбы. Многое он объясняет и в сегодняшнем дне, когда рычагов ещё больше и все всё понимают ещё яснее.
27
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Эммануил Казакевич
«Дом на площади», 1956 год
Почему я считаю важным именно в 1956 году поговорить о Казакевиче, хотя, казалось
бы, это сегодня не самый популярный и не самый упоминаемый писатель? Во-первых, потому,
что он, конечно, незаслуженно забыт. Из всего им сочинённого помнят только экранизированные вещи, как раз не самые сильные: «Звезду», хорошую повесть, и «Синюю тетрадь» – такую
попытку послесталинского возвращения к ленинским нормам. Но самое сильное, самое главное его произведение осталось недописанным. Он приступил к огромному эпическому роману
и умер от рака печени в те же 49 лет, на том же пограничье, на котором умирают многие писатели переломной эпохи. Они взяли на себя непомерный груз.
Что касается его главного опубликованного текста, его романа-дилогии о 1945 и 1946
годах «Весна на Одере. Дом на площади» («Весна на Одере» – первая его часть, «Дом на площади», соответственно, вторая), эта книга редко сегодня вспоминается, главным образом, как
ни странно, потому, что она затронула проблемы чересчур болезненные. Она очень больно
ударяет по нашему сегодняшнему главному мифу, по главной скрепе. Потому что, скажем, «В
окопах Сталинграда», которую называют основой русской окопной правды, первой лейтенантской повестью, очень понравилась Сталину, и она работает на тот же миф: чем страшнее
были наши военные неудачи, тем грознее получились из нас сверхлюди. А вот дилогия Казакевича этот миф отчасти разоблачает, потому что она говорит и о страшных
последствиях войны, и о расчеловечивании, которое случилось с людьми посреди
войны, и о том, как они не могут после этого вписаться в мирную жизнь, и как эта
мирная жизнь у них впоследствии перестаёт получаться, и о том, как страшно возвращение победителей, которые уже больше не победители, а уже опять винтики. Из
всех послевоенных романов, которые об этом рассказывают, наиболее известны книга Некрасова «В родном городе», довольно жёсткая, надо сказать, и чрезвычайно интересная книга
Юрия Бондарева «Тишина», с её продолжением «Двое». «Тишина» – наверное, лучший роман
Бондарева, во всяком случае, самый честный, наиболее откровенно рассказывающий именно
об этом страшном переломе сознания – вернулись победители, а оказались никем. Но, пожалуй, роман Казакевича объёмнее и серьёзнее. Первая его часть, «Весна на Одере», рассказывает о самом счастливом для Казакевича времени – о времени окончания войны.
Вообще Казакевич довольно интересная личность. Я думаю, что права была дочь Марины
Цветаевой, Ариадна Эфрон, которая была в него тайно влюблена, когда сказала, что из всех
писателей послевоенного поколения этот был самым смелым, самым последовательным и
самым честным. Он начинал как абсолютно правоверный советский поэт, писавший притом на
идиш, работавший в Биробиджане, в новосозданной еврейской республике, восторженно принимавший, как говорили тогда, советскую власть. Он о многом стал догадываться и из Биробиджана вовремя уехал, поняв, что еврейская утопия там не осуществилась, и вообще евреям
в России не построить никакой утопии. Во время войны он оказался феноменально умным и
храбрым разведчиком. Астафьев вспоминал, что такими чаще всего оказывались бухгалтеры
или школьные учителя. То есть люди, которым приходится довольно много рисковать в обычной мирной жизни, при подчёркнуто мирной профессии, вдруг оказываются идеальными вояками. Таким идеальным воякой оказался Казакевич – тихий книжный еврей оказался отважнейшим сначала командиром разведчиков, а потом начальником штаба. Он был человеком,
который феноменально чувствовал врага, понимал, где какие огневые позиции, где и откуда
ожидать удара, отличался какой-то поразительной, поэтической интуицией. И он, не имея
никакого военного образования, дослужился до подполковника, хотя это уникальный, удиви28
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
тельный случай, когда человек без академии, без военного образования занимает такую должность. И Казакевич действительно некоторое время был не только выдающимся штабистом,
не только отважнейшим разведчиком, о котором вспоминали все сослуживцы как о каком-то
образце флегматики и спокойствия, но он побыл некоторое время и комендантом маленького
города в Германии, о чём и рассказал в «Доме на площади».
«Дом на площади» – это комендатура, где протагонист подполковник Лубенцов как раз
и осуществляет свои первые мирные обязанности. Они троякого рода. Во-первых, надо наладить какой-то контакт с местным населением. По тем временам совершенно отважные тексты
Казакевича о том, что патологическая злоба к этому мирному населению сидела в солдатах,
несмотря на всю радость победы, и он сам не находит в себе силы эту злобу осудить, потому что
есть за что, потому что все немцы соответчики. И эта мысль Казакевича очень точна. Да, это
безусловно мирные граждане. Да, они в какое-то время были обмануты, но почему они с такой
радостью поддавались на этот обман? Там не описаны никакие зверства, и, собственно говоря,
зверства эти, как правило, сильно преувеличиваются задним числом, а наоборот, там описаны
попытки солдат как-то и успокоить этих немцев, и кормить их, и налаживать с ними контакты,
но ужас-то весь в том, что все эти люди – соучастники. И соучастники не только потому, что
они поддерживали фюрера, не только потому, что верили, а потому что они доносили друг на
друга, потому что они коммунистов в собственной среде затравливали и сдавали. И там есть
пятёрка коммунистов, одни из которых вернулись из Заксенхаузена, другие из Дахау, а некоторые из одного лагеря смерти переходили в другой, более страшный. И вот они вспоминают
свою подпольную работу среди этих же немцев, вспоминают, как их выслеживали и сдавали
их же добрые соседи, их сограждане. А ведь это были нормальные люди! Понимаете, ведь в
этом-то весь и ужас, что на военном изломе, на этом этапе, тишайшие немцы-мещане
превращались в собак-ищеек, палачей, доносивших друг на друга. Это замечательно
написано.
И ещё там есть замечательный разговор подпольщиков, они говорят: « Наш народ, обманутый Гитлером, после поражения был готов пойти нам, антифашистам, навстречу с
открытой душой. Но американцы повели дело так, что народ опять стал относиться к
нам недоверчиво. Вера в нацизм пропала, никакая другая не пришла ей на смену. Это опасно.
Народ без веры – это опасно. А те стремились – да, да, товарищ, – стремились оставить
наш народ без всякой веры». Этот вопрос задаётся в романе 1956 года, и это, если вдуматься,
главный вопрос. Нужна ли народу идея, если она с неизбежностью приводит к концлагерям?
А этот вопрос задают как раз коммунисты, это тот же самый вопрос, который звучит в это
время в дописанном тогда же и украденном, исчезнувшем, арестованном романе Гроссмана
«Жизнь и судьба»: А вот коммунисты с их фанатизмом, они лучше? Они другие, или
это тоже система, с неизбежностью ведущая к концлагерям? Конечно, Гроссману не
хватило должной высоты взгляда, чтобы ответить на этот вопрос. Я думаю, что хватило Казакевичу, который как раз принципиальную несовместимость коммунизма и фашизма понимает
очень четко. Но другое дело, что вопрос, который задают немецкие подпольщики, это вопрос,
насущно требующий ответа. Возможна ли у народа такая вера, которая бы не требовала жертв? И что нужно для того, чтобы этих жертв не было? Лубенцов, как может,
пытается ответить на этот вопрос. Он говорит, что нужна человечность. Но мы прекрасно
понимаем, что один отдельный Лубенцов, со своей человечностью, ничего не может решить.
И больше того, там в чём главная проблема – он всё время в этом городе должен отслеживать остатки фашистов. Ну, отслеживает, вылавливает, находит действительно так называемую
малину – место, где они собираются, где продолжают собираться вервольфовцы; всё это он
раскрыл. Но проблема-то в другом, в том, что мания взаимной подозрительности никуда не
девается, и эти самые немцы, которые только что доносили на коммунистов, теперь доносят
друг на друга.
29
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Я боюсь, что Казакевич в «Доме на площади» поставил нации самый страшный диагноз,
он сказал, что после фашизма возврата нет, что у этой нации не может быть возвращения. И он даже отвечает на вопрос, почему у неё не может быть этого возвращения. Почему для советских людей, живущих под тоталитаризмом, такое возвращение есть, есть надежда, а у немцев нет? И даёт ответ абсолютно чёткий, абсолютно
верный – потому что немцы верили. Потому что немцы абсолютно искренне брали
сторону фашизма. А у советского человека между идеологией и жизненной практикой находится огромный зазор, поэтому тоталитаризм здесь невозможен. Даже в
армии невозможен, потому что в армии как раз сохраняется человечность. Всегда есть спасительная подушка между идеей и человеком. Все герои «Дома на площади» не идейные, что
особенно важно, они добрые. А идейность, которая есть над ними где-то, она их не задевает.
Там даже иногда генерал, который по совету подполковника Лубенцова должен кого-то отпустить, говорит, ох, подведёшь ты меня, Лубенцов, под трибунал. Но при этом всегда чувствуется, что он всё равно как-то рад. А немцы, в свою очередь, подчиняются закону, ранжиру.
Для них человечность не берёт верх над законом. Именно поэтому нация обречена. И я с такой
радостью думаю об этом русском не скажу раздолбайстве, но о русской огромной подушке
между идеей и жизнью, потому что все жители и все герои «Дома на площади» прежде всего
люди, и уж только потом они полковники, функционеры, коммунисты и так далее. Казакевич
это почувствовал, и он почувствовал, что на войне это человеческое просыпается и раскрепощается.
Там есть ещё, конечно, и отдельные корешки, из которых выросла потом значительная
часть советской военной прозы, в частности, «Берег» того же Бондарева. Вообще, не побоюсь
сказать, что Бондарев с его темами и приёмами в первую очередь и есть эпигон Казакевича.
Может быть, поэтому он не любит его соплеменников. Но по большому счёту «Берег» – это
история Лубенцова и Эрики. Потому что Эрика там похожа на наивную шестнадцатилетнюю
Эмму. Конечно, Эрика умная, яркая, идейная, но любовь его к Эрике, как он откровенно ею
любуется, все их разговоры, прогулки, все эти сцены, из этого, конечно, получился «Берег».
А может ли победитель спать с представителем побеждённого народа? Ну, вероятно,
может, потому что это какой-то своего рода акт реабилитации. Потому что это самое человечное, что с ними можно сделать. Так там представляют любовь. Там есть ужасно трогательная
сцена, она и смешная по-своему, и трогательная, когда один из офицеров комендатуры ставит
вопрос о семейной жизни победителей. К кому-то из офицеров приехала жена, к кому-то приехала семья, кто-то выписал её себе. А к кому-то нет, и надо искать невест среди побеждённого
класса, среди побеждённого народа. Вот как к этому относиться? И то, как эти люди неумело
обсуждают эту проблему, это ужасно трогательно на самом деле. Мне многие, конечно, будут
возражать и говорить да, а вот как же все истории о массовых изнасилованиях? Давайте всётаки на самом деле ещё раз не преувеличивать эту склизкую тему. Давайте подумаем скорее о
тех победителях, они более достойны рассмотрения, которые умели относиться к немцам почеловечески. И сам Казакевич умудряется каким-то образом смотреть на немцев так. Наверное, это удаётся только людям очень большой и очень храброй души, только очень хорошим
солдатам, для которых враг – это только солдат, а к мирному населению они умеют относиться
сострадательно. И вот если для меня, скажем, немецкие коммунисты – в огромной степени
плохая альтернатива фашизму, потому что они с ним в общем не справились, то для Казакевича они настоящие герои, он бесконечно ими умиляется.
Есть ещё один важный аспект этой темы, и это очень прослеживается в «Доме на площади». Это страшная мысль о том, что люди отучились от мирной жизни, и ничего, кроме
войны, не умеют, и возвращение к миру будет для них тяжело. Об этом довольно много
написано в советской литературе, но почти забыто. Именно за это пострадал Платонов со своим
рассказом «Возвращение, или Семья Иванова». Именно после этого надолго перестал писать
30
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Некрасов, потому что это та тема, которая так точно сформулирована у Бродского: «Смело
входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». Это страшная тема. И невозможно вернуться, понимаете? Потому что возвращаешься другим и к прежнему не
готов. Об этом Пастернак начал писать «Зарево», но не дописал, потому что мы либо
боги, либо плесень, а плесенью никто не может становиться. Это нагибание богов
войны, это превращение героев опять в советскую массу, и это в «Доме на площади»
с поразительной точностью воспроизведено. И уже за это стоит читать эту книгу, но
ещё, конечно, потому, что в ней есть счастливый, добрый, светлый дух победы. Дух,
когда победитель добр и прощает, когда его счастье таково, что он верит – никогда
уже ничего не будет плохо. А на самом деле плохо будет очень скоро опять, и холодная война начнётся, и горячей войной будут пугать, и унижений будет без счёта, и
после «оттепели» будет застой. Но тогда все ещё безумно счастливы, и вот это счастье унтертоном проходит через всю книгу, поэтому читать её такое наслаждение.
Кстати, интересно, что «Дом на площади» и «Дом на набережной» – это две главные
советские витальности. «Дом на площади» – это дом в центре, Россия сейчас в центре мира. А
«Дом на набережной» – это Россия на грани, на границе. В1972–1974-м, когда Трифонов это
пишет, уже на грани исчезновения, уже на той границе, за которой начинается, как называется
его следующая повесть, «Другая жизнь».
31
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Галина Николаева
«Битва в пути», 1957 год
Мы поговорим о главном романе 1957 года, о книге Галины Николаевой «Битва в пути».
Долгое время этот роман упоминался в одном ряду с произведениями классического соцреализма. Хорошо помню пародию Владимира Новикова, где в числе источников вдохновения
российских постмодернистов перечислялись жатва, клятва и битва. «Клятва» – это, понятное
дело, плохой фильм Чиаурели. «Жатва» – неплохой роман Николаевой, который получил Сталинскую премию, в этом романе впервые было сказано, что колхозники за доброе слово на
многое готовы, но ты хоть скажи им это доброе слово. По этому роману Пудовкин снял свою
последнюю картину «Возвращение Василия Бортникова». И вот через пять лет после «Жатвы»
Галина Николаева начинает писать свой главный роман. «Битва в пути» – книга, которая очень
многое определила в литературе пятидесятых и которая, как и многие произведения, пробивавшие буквально лбами страшную кирпичную стену советской лжи, оказалась книгой исключительно трудной судьбы. Потому что она была написана для очень тонкой прослойки людей,
вот об этой прослойке мы сейчас поговорим, к ней Николаева и принадлежала.
Это были люди, воспитанные советской системой, безусловно, верившие ей, несмотря на
сталинские репрессии, а у Николаевой расстреляли и первого мужа, который, правда, был к
тому времени с ней в разводе, но по ней ударило всё это очень сильно, у неё посадили отца,
профессора, и выпустили не скоро, и много она сделала для его реабилитации. Вот тогда она
увидела ту страшную ложь, которая описана в «Битве в пути», когда от него стали отрекаться
ученики и стали снимать его фотографии. И только один человек, верный, оставил его портрет у себя над столом. Вот так проверяются люди, а до этого все были милейшие ребята. Так
вот, эти люди, они верили, они прощали, они готовы были терпеть, они думали, во
всяком случае, пусть очень наивно, что советская власть не виновата, а виноваты
отдельные ошибки. Вот эти люди, для которых писал Владимир Тендряков свои повести,
очень острые по тем временам, для которых писали Панова, Нилин – все главные писатели
«оттепели», и Казакевич в том числе, вот люди этой эпохи были беспощадно, не скажу уничтожены, но затравлены, потому что первая «оттепель», по 1958 год, будем откровенны, закончилась трагически. Она закончилась травлей Пастернака, разгромом венгерского восстания,
новой волной ужесточений, и только в 1961 году, когда Хрущёву понадобилась интеллигенция
в качестве союзника против сталинских соколов, Молотова-Маленкова-Кагановича, вот тогда
он на интеллигенцию опять опёрся, и случился новый прорыв. Случился XXII съезд, Сталина
вынесли из Мавзолея, напечатали «Наследников Сталина» Евтушенко, напечатали «Один день
Ивана Денисовича», главную книгу, чего там говорить, начала шестидесятых годов. А до этого,
с 1958 по 1961 год, была страшная межеумочная эпоха, когда многим казалось, что
Сталин вернулся, что «оттепели» никакой не было и не будет. Пока Хрущёву не понадобилась эта «оттепель», чтобы всё свалить на Сталина, а самим кое-как это пересидеть, вот до этого времени все были уверены, что опять всё закончилось.
И удивительным образом роман Галины Николаевой был одной из жертв этой первой
«оттепели», потому что книга эта подвергалась разносу, но, что самое тонкое, не за ту правду,
которая в ней сказана. Её травили якобы за художественное несовершенство: плоские герои,
всё так функционально, публицистично. А ведь на самом-то деле правда этой книги и не публицистична, и не функциональна, и она гораздо глубже этой первой «оттепели». Потому что
правда этой книги очень проста: Бахирев не нужен, а нужен Вальган, и нужен всем.
В чём там история – завод, который гонит страшное количество брака, но гонит его
авральным методом. Всё делается очень плохо и очень быстро, потому что без аврала все уже
32
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
работать разучились. Вальган – это такой классический руководитель сталинского типа, который умудряется всегда до последнего задержать исполнение задания, а потом создать обстановку, когда всё надо сделать в три-четыре дня. И всё делается, и делается очень плохо, и,
как правило, в причины этого брака никто толком не вникает, потому что главный инженер –
такая же марионетка Вальгана. И сам Вальган, в общем, он очень любим в Москве, в Москве
его всегда защищают. Почему? А потому, что он ударник, он ударно трудится. Качественно ли
трудится, не важно, важно, что очень много и очень быстро и с ужасным пупочным надрывом.
Он руководитель волевого типа. Книга начинается с двух эпизодов. В первом – митинг в день
смерти Сталина, ночью на заводе, в багряных таких отблесках доменных печей. Довольно, надо
сказать, инфернальная сцена, страшноватая. Кончается эпоха, все перепуганы, никто не знает,
что дальше. А вторая сцена – приезжает этот Бахирев, новый главный инженер. Абсолютно
тихий, ничем не примечательный, деловитый человек, в фильме его играет Михаил Ульянов,
который, в общем, скорее, ещё не жуковского периода Ульянов, ещё играющий простого работягу, но он именно простой человек, но себе на уме, он, что называется, смекалистый, был
такой советский штамп. Бахирев очень наблюдательный, он тихо высматривает на заводе нарушения технологического цикла и пока не докопается до правды, он о них не говорит. А потом
он предъявляет свои тихие, деловитые, абсолютно не героические расчёты. И выясняется, что
весь героизм Вальгана, все его глупости, весь его постоянный пупочный надрыв – всё это зря.
Потому что это делается без элементарного понимания техники безопасности, простейших
технологических процессов, песку или каких-то ещё ненужных примесей подмешивается там
страшно много. В общем, когда он просто ходит и смотрит этот брак, подробно его анализируя,
ему становится всё ясно, но никому из рабочих дела до этого нет, потому что при Вальгане они
герои, а при Бахиреве они винтики. И они его не любят.
Конечно, в этом достаточно массивном романе торжествует вроде как добро. Но дело в
том, что Николаева же собиралась писать вторую часть, второй том, который должен был называться «Генеральный директор». И вот там, в этой второй части, Бахирев занимал место Вальгана и терпел полное поражение по всем фронтам. Его никто не поддерживал, его не уважали
наверху, у него не было сильной руки в Москве. Ну странная какая-то история, на самом деле.
Но к счастью, Николаеву от этого подвига отговорили. Отговорили отчасти потому, что роман,
имевший огромный успех у читателя, в критике удостоился полного разгрома по двум причинам. Первая причина – это общая действительно профессиональная обида на то, что человек сказал неудобную правду. Неудобность же этой правды заключается в том, что уважать
себя мы способны только в условиях крайности, а нормальная рутинная работа нам
омерзительна. Вторая причина сложнее. Николаева действительно не самый сильный писатель своего времени, прямо скажем, не Олеша, не стилист, но она сказала ту правду, которую
надо было сказать. Так будем благодарны и за то, что есть.
К сожалению, подавляющее большинство литературных критиков-современников отнеслись к её попытке достаточно снобски. Тут надо немного рассказать о том, что Николаева
вообще за писатель. Начинала она со стихов, как подавляющее большинство прозаиков. Стихов, кстати, неплохих. Она работала медсестрой, потом врачом-фельдшером, потом военным
врачом. Потом из-за того, что после контузии она стала глохнуть, оглохла она, кстати, давно, у
неё было заболевание ушного нерва, в 1944 году она демобилизовалась. Стала писать очерки.
Обратил на неё внимание, как ни странно, Вишневский. Недавно в очень хорошей книжке
Марка Кушнирова об Эйзенштейне впервые был описан этот парадокс. Вишневский был очень
плохим писателем. Кроме «Оптимистической трагедии», совершенно символистской пьесы,
он ничего хорошего не написал. Но он обладал вкусом безупречным. В частности, он любил
модернистов, любил Джойса, даже читал Пруста. Он серьёзно относился к Пастернаку, любил
его, ценил. Именно Вишневский напечатал стихи из романа и впервые анонсировал роман
«Доктор Живаго», это произошло в 1954 году, когда ещё совершенно было непонятно, о чём
33
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
роман и куда вывезет вся эта оттепельная кривая. И он многих хороших людей парадоксальным образом поддерживал, вкусом он обладал. И вот по стихам, и особенно по первым рассказам Николаевой он увидел, что она потенциально серьёзный писатель. Он начал ей давать
командировки от журнала. Она стала ездить. Сначала на заводы, писала о послевоенном восстановлении, потом по собственной инициативе поехала в деревню. Она ростовчанка, городская, из медицинской семьи, никогда не имела никакого отношения к сельскому хозяйству, но
она поняла, что там происходит что-то главное, поехала туда. И «Жатва» была написана на личном опыте – весь этот роман о нищей колхозной деревне. Она придумала интригу, естественно,
мелодраматическую, потому что в чистой социальщине тогда упражняться было небезопасно.
Там история человека, который возвращается – бывшего председателя колхоза, который считался убитым; у него жена за это время вышла замуж, и тут он вернулся живой. И вот как он
будет уживаться с ней, с её новой семьёй. Отсюда и «Возвращение Василия Бортникова». Но
в этом мелодраматическом романе высказаны поразительной точности вещи – и о
нищете, и о привычном страхе, и о том, что принятие решений, партийное и некомпетентное, абсолютно отучило людей думать самостоятельно . Это очень сильная книга,
хотя сейчас её вряд ли кто-то будет перечитывать.
А потом вот она поняла, что главная проблема эпохи – это смена руководителей,
смена одного типа на другой, смена фанатика на технократа. И попыталась этого технократа описать. И пришла к тому парадоксальному выводу, что массы его никогда не поддержат, потому что массе нужна положительная идентификация, ей нужен подвиг, нужно, чтобы
было о чём вспоминать. А просто, скучно, изо дня в день делать своё дело мы не можем, не
хотим, нам это не нужно, пусть это делает проклятая Америка.
Надо сказать, что Николаева тоже прожила после этой книги очень недолго. Она начала
работать над романом «Сильное взаимодействие», который должен был рассказывать, как и
«Девять дней одного года», о физиках. Она успела написать всего 70 страниц из задуманной
большой книги и умерла от ревмокардита. Ей было всего 49 лет.
Но вот что удивительно – у Николаевой в романе есть протагонистка, героиня автобиографического склада, она появляется ненадолго, с ней завязывается роман как раз у Бахирева,
который оказывается не только пионером в новом руководстве, но ещё и отважным разрушителем канона – у него завязывается роман на стороне. И больше всего его поражает в этой женщине то, что у неё светлые глаза на тёмном лице. Это глубокий, метафизический автопортрет,
потому что Николаева, может быть, и довольно тёмный человек, в том смысле, что писатель
простой, и язык суконный, и жизнь ещё тёмная, по-настоящему не просветлённая, но при этом
видит она удивительно светло и ясно, у неё удивительно точное и чёткое зрение. И в этом автопортрете, в этих светлых глазах на тёмном лице, заложен какой-то очень важный прорыв. Когда
мы перечитываем сейчас эту книгу, двум вещам мы поражаемся. Во-первых, тому, как всётаки много позволяли себе писатели второй половины пятидесятых. Мы думаем, что «оттепель» – это сплошная таинственная страсть и сплошной конформизм. Ничего подобного, люди
«оттепели» много уже понимали и много себе позволяли. Но самое главное, что мы понимаем,
что нас поражает, – это серьёзность отношения к последним вопросам. До начала шестидесятых люди Советского Союза лучше и серьёзнее относились и к возможности перемен, и к
литературе, и к её миссии, для них это было служение. Когда их иллюзии были в очередной раз
обмануты в 1962 году в Новочеркасске, а потом в 1968 году в Праге, это серьёзное отношение
исчезло, и на проект махнули рукой. «Битва в пути» – последний великий советский роман.
34
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Борис Пастернак
«Доктор Живаго», 1958 год
Мы будем сейчас говорить о 1958 годе. О годе, когда Борис Пастернак получил Нобелевскую премию за «Доктора Живаго», о годе первого русского полного издания этой книги. Я не
буду сейчас вдаваться в подробности, пусть их освещают люди, специально этим занимающиеся: роль ЦРУ в издании романа, слухи о том, что именно в русском издании самое непосредственное участие принимали главные функционеры американской разведки и т. д. Мне всё это
совершенно неинтересно, да и, честно говоря, я, наряду с Лазарем Флейшманом, главным у
нас специалистом по Пастернаку, полагаю, что это всё принципиальной роли не играло.
А интересно мне другое. Интересно мне, почему эта странная книга, которую многие считают плохой, стала главной и в судьбе Пастернака, и в литературе 50-х годов. Это самый известный на Западе русский роман, более известный, чем «Преступление и наказание». Все советские и постсоветские учителя с радостью вспоминают, как дети кинулись читать «Живаго»
после того, как Квентин Тарантино, приехав в Москву, попросил отвезти его на могилу Пастернака. И вот после того, как он там полчаса сидел и что-то шептал и плакал, все поняли, что
роман, наверное, стоящий. И после этого наши дети, наконец, его прочли. Почему постановщик «Криминального чтива» так любит эту книгу – понятно. Потому что Тарантино как
раз – традиционнейший христианский моралист, и в этой книге видит христианскую
мораль и гимн бодрому, непокорному и бессмертному человеческому духу, мысль о
вечной беспомощности и неумелости зла и о бессмертии самого, казалось бы, обречённого добра.
Но что делает эту книгу такой популярной на Западе и в мире? Вот на этом я и хотел бы
остановиться. Потому что, как вы понимаете, за 20 минут о «Докторе Живаго» не расскажешь.
В своё время этой книге очень повредило именно то, что её так быстро читали. Её
давали на одну ночь, а за ночь там понять ничего не возможно. Её вообще в идеале, если ктото ещё не читал или вдруг хочет перечитать, надо, конечно, читать так же, как она писалась –
по две-три страницы в день, по чайной ложке. Он работал над романом 10 лет, хотя вообщето Пастернак был скоропишущий человек, он стремительно перевёл «Фауста», за два месяца
перевёл всего Бараташвили, а это труднейшая техническая задача. Но, видимо, в этой книге
для него почему-то было важно работать очень медленно, потому что концентрация мысли и
отваги в этой книге феноменальна.
Что касается причин её популярности и того смысла, который он туда вкладывал. Вопервых, глупо и бессмысленно рассматривать «Доктора Живаго» как реалистический
роман. Самое смешное, что в знаменитой нобелевской формуле написано: «За возрождение
традиций классической русской прозы», но какая там классическая русская проза? Это абсолютно модернистский роман, к которому надо относиться именно как к сказке. Ведь, собственно, Игорь Сухих очень точно сказал: не думайте, что это плохой роман, поймите, что это
другой роман.
Какое наследие, какую традицию он возрождает? Традицию русской символистской
прозы. И прежде всего Андрея Белого, которого Пастернак называл учителем и любимым
автором. Давайте мы сейчас с точки зрения фактической достоверности будем читать роман
«Петербург» или «Москву под ударом». Что мы там найдем достоверного? Это вообще ритмическая проза, полупоэзия. И поэтому в «Докторе Живаго» страшное количество фактических натяжек. Больше того, все задают вопрос: почему в этом романе постоянно все
со всеми встречаются? Это, собственно, главный фабульный, главный формообразующий пример. Такое ощущение, что в России из всех миллионов, её населяющих, что35
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
то делают только Антипов (впоследствии Стрельников), доктор Живаго Юрий Андреевич,
Лара и ещё несколько малозаметных и второстепенных персонажей вроде Дудорова и Гордона,
которые, подобно Розенкранцу и Гильденстерну, сопутствуют доктору на всех его путях. На
самом деле, конечно, когда какая-нибудь мадемуазель Флери, совершенно второстепенная, или
какой-нибудь Галузин, или какой-нибудь дворник, два раза мелькающий в романе, когда они
всё время встречаются, это не одни и те же персонажи. Каждый персонаж – это символ, их
было несколько, их было много, таких как Патуля Антипов, таких как Лара, таких как Юра.
И встречаются-то, собственно говоря, не они, а типажи, населяющие Россию, – да, типажи
у него определены очень точно: комиссар страшно принципиальный, не допускающий никакой мелкой жалости, никакой сентиментальной человечности; интеллигент, который, правда,
представлен в единственном числе, он как бы в центре этой Солнечной системы, а вокруг него
вращаются все остальные. Таких, как Дудоров и Гордон, тоже было страшное количество. И
таких роковых женщин, как Лара, которую Набоков иронически назвал «чаровницей из Чарской», тоже было довольно много, они вполне себе типичные представители. Это не одни и
те же люди встречаются, это встречаются абсолютно точно уловленные Пастернаком главные
типы эпохи. Конформисты, отважные и безжалостные комиссары, крестьянин боевитый, который организует восстание, а потом убивает собственную жену и детей, потому что боится возмездия. Крестьянин робкий, покорный, который со всем соглашается и который постоянно,
как подросток, оказывается глиной в чужих руках. Ну и, наконец, разного рода коммунистические бюрократы, которые пишут свои декреты, абсолютно не заботясь о том, в какой степени
эти декреты вообще применимы к реальности, ведь там же сказано открытым текстом, что
большевики всё время оперировали какими-то терминами, не имеющими к жизни никакого
отношения. Доктор читает большевистский декрет и поражается тому, насколько это грозно и
насколько это бессмысленно.
Помимо этого, «Доктор Живаго» странным образом вписывается в русский
метасюжет. В своё время именно Набоков первым поставил в один ряд эту историю «Доктора
Живаго» с романом Шолохова «Тихий Дон»: «Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или
тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи
и чаровницей из Чарской», – пишет он в постскриптуме к русскому изданиию «Лолиты». Он
просто не учёл того, что и собственный его роман «Лолита», который он противопоставляет
этим двум книгам, написан абсолютно на тот же самый сюжет. И вот это труднее всего осознать. Как говорил Эйнштейн, когда его спрашивали, почему он так знаменит, – когда слепой
жук ползёт по шару, он не чувствует, что его путь извилист, а я заметил. Вот труднее всего
– заметить за собой.
Проблема «Доктора Живаго», «Лолиты» и «Тихого Дона» в том, что это три одинаковых,
даже внешне похожих персонажа, и это все три романа об инцесте, о родственном растлении.
Вспомните, ведь Аксинья из «Тихого Дона» была растлена отцом на 16-м году жизни, Лара,
героиня «Доктора Живаго», растлена отчимом в этом же возрасте. И с Лолитой это происходит, правда, чуть раньше. И все три героя внешне похожи – все такие же мечущиеся Гамлеты с тонкими чертами лица и усиками. И все они трое действительно мечутся, и все они
не находят себе места. Все три эти истории – это история о русской революции, как
ни странно, потому что сначала родственное растление, то есть насилие со стороны
той власти, которая должна выступать функцией отца, но не может удержаться и
насилует, потом появляется любовник, и с этим любовником они бегут. Бегство с
любовником – тоже сквозная тема всех трёх произведений. И, наконец, третий всегда
появляющийся момент, который нельзя ничем объяснить, – обязательно умирает
ребёнок. У Григория с Аксиньей умирает дочь. Танька Безочередева, дочь Юры и Лары, она,
правда, выжила, но её чуть не съел людоед, вот эта сцена, когда она спасается от людоеда во
36
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
время голода, она одна из самых страшных в книжке. И главное, что странно, что в этом символистском романе, где так мало натурализма, только самоубийство Памфила Палых, который
убил ещё и всю семью, есть вот эта жуткая сцена с людоедом в эпилоге. Эта сцена, которую
он, кстати, написал первой. Но когда мы это читаем, совершенно непонятно, как будто среди
картины Билибина вдруг бросили кусок сырого мяса. Вот судьба Таньки Безочередевой, она
очень странна. И точно так же умирает Лолита, родив мёртвого ребёнка. Этот мёртвый ребёнок довольно наглядно символизирует то нежизнеспособное общество, которое родилось после
этого странного беззаконного любовного союза и погибло, брошенное на произвол, потому
что любовникам есть дело только друг для друга, а о детях своих они заботиться неспособны,
жизни у них нет.
Там есть ещё ряд сквозных тем, которые, кстати, и в «Хождении по мукам» очень
наглядно решены. Наиболее наглядная, пожалуй, – это тема брошенного мужа, который всегда умирает, как умирает Степан Астахов после того, как его бросила Аксинья. Правда, Шолохов – писатель молодой, и в третьем томе он его воскресил: оказывается, он не умер, а это
нам показалось. Но потом он умер всё равно, добрался до него авторский произвол. Умирает
Николай Николаевич, от которого сбежала Катя в «Хождении по мукам», гибнет и не может не
погибнуть роковой соблазнитель, который похитил потом опять Лару. Но потом, естественным
образом, и его достала судьба. Потому что всегда гибнет человек, мужчина, брошенный
Россией, она от него сбежала с другим.
Вот этот образ России – Лара, Лолита, Аксинья – он обладает абсолютно чёткими системными чертами. Точнее всего про неё говорит как раз Тоня, первая жена доктора. Говорит,
что Лариса, наверное, прекрасная женщина, но она во всём ищет сложность и во всё вносит
сложность и трагедию. Тоня везде пытается найти ясность, а Лара, такая умелая в быту, такая
ловкая, совсем не умеет устроить собственную жизнь и губит её всегда, когда до неё доходит. Потому что именно эта её умелость и органика, невероятная ловкость и ладность всего
её облика входит в такой страшный контраст с её судьбой, потому что она никогда ничего не
может сделать для себя. И это как раз и привлекает в ней доктора. Они оба в этом смысле
одинаковы.
Ну и, конечно, очень легко проследить тот пратекст, из которого все романы о русской
революции выросли. Текст, который Пастернаку вообще был особенно близок, потому что его
отец был первым иллюстратором этой книги и, соответственно, молодой десятилетний Пастернак – первым её читателем. Это «Воскресение» Толстого. И, конечно, «Доктор Живаго» –
это новая версия толстовского «Воскресения» . Катюша Маслова – с той же ловкостью
во всём и абсолютной беспомощностью в собственной судьбе, родственное растление – растлевает её племянник тётушек, которые взяли её на воспитание, мёртвый ребёнок – умирает
ребёнок от их связи. Ну и потом, разумеется, она достаётся совсем не интеллигенту, достаётся
она Симонсону, марксисту. Растлил Россию интеллигент, а досталась она марксисту. Именно
поэтому Толстой считал «Воскресение» такой большой своей удачей. Да, это главный русский
роман XX века, потому что все судьбы России XX века в нём абсолютно точно уловлены.
Есть расхожая такая точка зрения, первой её, конечно, высказала Ахматова, своего рода
гений общего места, хотя это не главное её достоинство. Она первой сказала о том, что роман
Пастернака хорош стихами и пейзажами, а всё остальное там неинтересно. Это не так. Роман
Пастернака хорош прежде всего своей генеральной концепцией, которая необычно странна
для русской литературы, первым её сформулировал Вознесенский. Он написал, что вот мы
все привыкли, что человек для истории, а вдруг оказалось, что история для человека. Мы все
думаем, что наше дело – поучаствовать в великом историческом процессе, ну вот в революции,
а оказывается, что вся революция, ребята, была затеяна только для того, чтобы Юра и Лара на
короткое время оказались в Варыкине. Или, если прочитывать символический слой романа,
а роман этому не сопротивляется, он на это и рассчитан, чтобы Россия на короткое время
37
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
досталась поэту, которому она и должна принадлежать. Это очень недолго. Потому что придёт
растлитель и заберёт её сразу же, придёт пошляк и отберёт Россию. Но на две недели, но на
два месяца они в этом мёрзлом доме с этой прелестной девочкой, которую она воспитывает, с
дочерью Лары, они там вместе. Лара не достанется ни поэту, ни комиссару, в котором многие
угадывают Маяковского, но там от Маяковского только самоубийство. Она достаётся всегда
пошляку. Но на очень короткое время она досталась кому надо, и это благодаря революции. И
вся революция нужна только для того, чтобы Юрий Андреевич, там с ней живя, написал «Рождественскую звезду» и «Свеча горела на столе». Вот, понимаете, это гениальная, абсолютно
сатанинская гордыня, как написал об этом Федин, всё понявший в романе. Он плохой с точки
зрения соцреализма, с точки зрения соцреализма хороший Федин, которого читать нельзя, в
рот не возьмёшь этот пластилин.
Мы всё спрашиваем: а зачем, а почему нам достался этот исторический отрезок? Для
того, чтобы, отталкиваясь от этого исторического отрезка, мы прыгнули как можно выше.
Никакого другого смысла у истории нет. Видите, какая штука. Это очень долгий и трудный
разговор: а что бывает потом, после того, как эти демонический любовник несколько гамлетовского плана и Россия сбежали? Что будет потом? Она почти всегда гибнет. Что Лолита, что
Аксинья, что Лара, что Катюша Маслова, там, правда, про неё не сказано напрямую. Но вот
что бывает с ребёнком? Можно ли ребёнка спасти? Родители, ясное дело, не справились. Но
остаётся коллективное воспитание. И для этого ребёнка единственный способ спасения – это
«Республика ШКИД», «Педагогическая поэма», «Полдень. XXI век». Ведь советская педагогическая утопия всегда имеет в виду детей без родителей: «Облака над дорогой» Шефнера,
«Повесть о десяти ошибках» Шарова, про московскую школу коммуны, про ШКИД, Школу
имени Достоевского, про замечательный лицей, в котором живут воспитанники Стругацких.
Потому что эта утопия коллективного воспитания была подхвачена только в 60-е годы. Викниксор, Блонский или другие великие педагоги тех времён – вот на них вся надежда, понимаете?
Потому что при таких родителях, как ни ужасно это звучит, домашнее воспитание – это
гибель. Ведь ещё Пушкин сказал, что дети в России в домашнем воспитании только
растлеваются, а по-настоящему спасительно воспитание лицейское . Нужно оторвать
ребёнка от семьи и этим его спасти. Или, условно говоря, надо оторвать новых граждан этой
свободной России от России и от её вождя и поместить их в некое условное замкнутое пространство, в котором они будут воспитываться нормально. То есть утопия «Педагогической
поэмы», утопия Макаренко – это единственное продолжение, доступное для этой истории.
Мы сейчас после очередной серии побега с любовником пребываем в стадии, когда гражданское общество в очередной раз умерло, толком не родившись, и единственное, что могло бы
его спасти, – это реформа системы образования, при которой дети подвергались бы нормальному коллективному воспитанию. Условно говоря, Хогвартс. Ведь это же не просто советская
утопия рухнула, а очень многие утопии рухнули в конце XX века. И Роулинг очень точно ответила на запрос о новой системе воспитания. Кроме Хогвартса ничто не спасёт. Иначе Гарри
Поттер так и будет воспитываться в несчастной семье магловских родственников, ничего не
сделаешь. Пока мы не придумаем новую систему воспитания, Танька Безочередева так и будет
погибать. Но, к сожалению, над этим вопросом сейчас никто не работает ни в России, ни гдето в мире. А очень интересно могло бы получиться.
38
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Борис Слуцкий
«Время», 1959 год
Поговорим о 1959 годе – о книге стихов Бориса Слуцкого «Время». Эта книга переломная. После первой книги Слуцкого «Память», которая усилиями Эренбурга вышла в 1956 году
и стала одним из знаков «оттепели», прошло три года. За это время первая «оттепель» успела
закончиться разнузданной и чрезмерной, избыточной травлей Пастернака в 1958-м, которая
по Слуцкому ударила несколько больнее, чем по другим. В результате перелома, который
произошёл в жизни Слуцкого, в 1959 году перед нами оказался другой поэт, и поэтому
книга «Время», в отличие от во многих отношениях ещё розоватой, полной иллюзий,
абсолютно легальной «Памяти» – это книга, с которой начинается настоящий Слуцкий, Слуцкий, дважды разочарованный. Вот об этом мы сейчас серьёзно поговорим.
Он родился в 1919 году, и книга эта вышла в год его 40-летия, когда большинство российских поэтов даже по советским меркам уже считаются зрелыми. Вы знаете, что возраст советского поэтического дебюта – это около 30, потому что слишком рано сформироваться поэту не
давали, и даже Вознесенский, о котором мы будем говорить в следующий раз, первыми своими
книгами прогремел, когда ему было 27. Так считалось, что надо дать поэту выдержаться, вывариться, но тем не менее судьба Слуцкого и по этим меркам запредельно жестка. Опубликовавшись впервые в марте 1941 года, 22-летний автор после этого на 10 лет вообще исчезает из
печати, очень мало пишет, а печатать его по-настоящему стало можно только после XX съезда.
Потому что сама поэтика Слуцкого с основным мейнстримом советской поэзии расходится
очень сильно, даже с поэтами поколения ифлийцев, к которому он принадлежал, а он как раз
учился в знаменитом Институте филологии, истории и литературы, из которого впоследствии
сделали Литинститут.
Даже рядом с такими авторами, как, например, Давид Самойлов, его постоянный друг и
соперник, или Сергей Наровчатов, тоже поэт военного поколения, или Павел Коган, убитый на
войне в 1943-м, – рядом с ними он как-то вызывающе несоветско выглядит. Он, кстати говоря,
делая комплименты поэтам, например, Нонне Слепаковой, так и говорил: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского – тоже». Для него это был главный комплимент. Слуцкий
при всём своём комиссарстве, при всём своём политотдельстве (он и на войне 1942 года был
инструктором политотдела, что не мешало ему ходить в разведку лично, и вообще никак он
не уклонялся от боевых действий), при всей идейной безупречности своих стихов, он пишет
абсолютно не гладко, вызывающе коряво. И об этом очень хорошо сказал всё тот же Давид
Самойлов:
На струнах из воловьих жил
Бряцает он на хриплой лире
О том, как напряжённо жил,
Чтоб след оставить в этом мире.
Две вещи принципиально отличают Слуцкого от всей военной поэзии и, шире говоря, от
поэзии советской. Первая: Слуцкий формально принципиально антипоэтичен. В этом смысле
его можно назвать, наверное, самым прямым наследником Некрасова в советское время,
потому что он намеренно избегает гладкописи, он принципиально касается тех реалий, которые
раньше в стихи никоим образом не встраивались. Он не боится быть прозаичным, он не боится
размышлять на газетные темы. Кстати говоря, это интересно, если в стилистике Слуцкого
попробовать написать о чём угодно, хотя бы о прогнозе погоды, это всё равно будет
39
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
читаться, это в каком-то смысле его объединяет с Маяковским, которого он считал
своим непосредственным учителем. Потому что риторическими приёмами Маяковского тоже можно говорить о чём угодно: в любви вы признаётесь или в верности
партии, вы делаете это одним и тем же приёмом, одним и тем же голосом, и это всегда
убедительно, всегда интересно. Точно так же и Слуцкий. У него чрезвычайно непосредственная, прозаизированная, очень часто нарочито аритмичная речь, которая не укладывается
даже в традиционный дольник, иногда это звучит просто как газетная передовица; это речь, в
которой очень много подчёркнуто непоэтической лексики, она абсолютно противостоит всей
советской гладкописи. И вторая вещь, более серьёзная, потому что в России всегда традиционно более серьёзными считаются вещи, связанные с содержанием, а не с формой .
Вторая вещь – это те предметы, те темы, которые Слуцкий выбирает. Его взгляд всегда обращён на самое больное, самое мучительное. Это тоже по-некрасовски. Некрасов о себе сказал:
«Мерещится мне всюду драма». Слуцкий принадлежит к людям, которые всегда одержимы чужим страданием, которые не могут спокойно на него смотреть. А он вообще
поэт публицистического склада, он говорит о том, что его волнует, совершенно не
понимая и не желая понимать и, более того, настаивая на своём праве этого не понимать, что есть предметы поэтические, а есть предметы абсолютно непоэтические.
В любом случае из таких сборников, как «Память», «Время», впоследствии «Доброта
дня», просто надо цитировать, потому что о поэзии, как вы понимаете, совершенно невозможно говорить теоретически, тут надо приводить конкретные примеры из того, что было
напечатано, например, в том же самом сборнике «Время»:
Вы не были в районной бане
В периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
И плеск,
как летом на реке.
Там ордена сдают вахтёрам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы – те, которым
Я лично больше б доверял.
Там двое одноруких
спины
Один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
Исчеркали
война
и труд.
Там по рисунку каждой травмы
Читаю каждый вторник я
Без лести и обмана драмы
Или романы без вранья.
Там на груди своей широкой
Из дальних плаваний
матрос
Лиловые татуировки
40
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
В наш сухопутный край
занёс.
Там я, волнуясь и ликуя,
Читал,
забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!» —
У партизана на руке.
Там слышен визг и хохот женский
За деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
Переживается в парной.
Там рассуждают о футболе.
Там
с поднятою головой
Несёт портной свои мозоли,
Свои ожоги – горновой.
Но бедствий и сражений годы
Согнуть и сгорбить не смогли
Ширококостную породу
Сынов моей большой земли.
Вы не были в раю районном,
Что меж кино и стадионом?
В той бане
парились иль нет?
Там два рубля любой билет.
Теперь вопрос к вам: на какие классические стихи гораздо более знаменитого и, в общем,
рискну сказать, более масштабного поэта это больше всего похоже? Конечно, да, это Пастернак «На ранних поездах»! И если когда-то Лидия Чуковская называла Пастернака попыткой
переиграть Блока в мажоре, то это попытка переиграть Пастернака на саксофоне или на какомто ещё менее культурном, более народном инструменте. Я бы даже рискнул сказать – на балалайке. Это страшно, конечно, звучит. Давайте признаемся себе, что это стихи плохие, ну плохие, и плохие они по множеству параметров, прежде всего потому, что они межеумочные. В
них удивительным образом сочетается прицельная, абсолютно прозаическая зоркость взгляда,
масса жёстких и очень своевременных, чётких деталей. Действительно, кто ещё упомянет, что у
партизана татуировка «Не забуду мать родную» совершенно матерная? А кто ещё с такой жёсткостью и с такой пристрастностью опишет эти изуродованные мужские тела, когда двое одноруких друг другу спины трут? Это страшная такая неореалистическая панорама, и среди всего
этого: «Ширококостную породу сынов моей большой земли» – то, что легко прозвучало бы у
Луконина, у Щипачёва – у поэтов второго ряда при всей их субъективной честности. Плохие
это стихи именно потому, что в них ещё есть очень несвойственная Слуцкому комиссарская
гордыня: а я парюсь в этой бане, где два рубля любой билет, а вы в той бане парились иль нет?
А что плохого, если человек не парился в этой бане, если он моется в индивидуальной ванне?
Нет, вот есть такой страшный комиссарский вопрос: «Ты записался б добровольцем? В той
41
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
бане парились иль нет?» Но чего нельзя отрицать? Это новая лексика, безусловно, и это
новое зрение, потому что это человек, который увидел массу трагических, страшных
вещей, о которых не принято говорить, от которых принято отводить глаза. А Слуцкий не отводит, Слуцкий прицельно смотрит на то, что больше всего травмирует.
Ещё, пожалуйста, пример из той же книги, стихи, посвящённые Ольге Берггольц, и,
кстати говоря, уже не такие плохие, но тоже, в общем, чудовищно фальшивые, как это ни
ужасно звучит. И вся фальшь в них из-за одной строчки, которую вы сейчас легко различите.
Все слабели, бабы – не слабели, —
В глад и мор, войну и суховей
Молча колыхали колыбели,
Сберегая наших сыновей.
Бабы были лучше, были чище
И не предали девичьих снов
Ради хлеба, ради этой пищи,
Ради орденов или обнов, —
С женотделов и до ранней старости
Через все страдания земли
На плечах, согбенных от усталости,
Красные косынки пронесли.
Это Слуцкий! Понимаете? Две отличные строфы ради такого пшика в конце. Но для него
действительно красные косынки были символом комиссарской юности и благородной честности, и ничего не поделаешь, он так видел мир. Хотя советской плоской морали нигде в его
стихах нет, но советский бантик на эти стихи тем не менее повязан.
А теперь смотрите, что он писал одновременно (это, пожалуй, действительно наиболее
занятно). В то время, когда выходил сборник «Время», который и сам по тем временам считался ослепительно храбрым, Борис Слуцкий писал творение «Баллада о догматике», которое
в этот сборник не включено и напечатано было гораздо позже.
– Немецкий пролетарий не должóн! —
Майор Петров, немецким войском битый, —
потрясающее признание для стихов 1960 года!
ошеломлен, сбит с толку, поражён
неправильным развитием событий.
Гоним вдоль родины, как жёлтый лист,
гоним вдоль осени, под пулемётным свистом,
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нём, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.
42
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
– По Ленину не так идти должно! —
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания.
Хоть Ленин – ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее.
Когда же изменились времена
и мы – напёрли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдёт по Ленину и по майору.
Всё это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» – оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего.
И если бы воскрес он – начал снова.
Это феноменальное стихотворение для 1960 года по множеству параметров, прежде
всего потому, что здесь Слуцкий разбирается на страшной глубине с невероятным бесстрашием и с собственным своим догматизмом, который много раз ломался под действием эпохи и
всякий раз отстраивался заново. Удивительные стихи, но тогда, конечно, Слуцкий их напечатать не мог. Однако в сборнике «Время» есть стихи подобные, и интонации сборника «Время»
уже новые, другие – постоттепельной иллюзии в них нет. Что же произошло? Произошла интересная на самом деле штука. Двумя главными поэтами «оттепели» были Слуцкий и Мартынов,
ещё Смеляков, но Смеляков всё-таки был гораздо менее известен. Задолго до всяких кумиров
43
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
эстрады, задолго до стадионов, задолго до Евтушенко, Матвеевой, Ахмадулиной, задолго до
всех этих блистательных образцов, задолго до Кушнера, и Чухонцева, и Бродского подавно,
двумя главными кумирами «оттепели» были два поэта, принесшие новую интонацию. Это были Слуцкий с его действительно грубыми, абсолютно новыми, другой
фактуры, занозистыми стихами, и Мартынов, чьим слогом тоже можно говорить о
чём угодно, потому что это новая непосредственная интонация, интонация, отчасти
идущая от научной поэзии, от Брюсова с его манерой просто говорить о сложном,
отчасти, конечно, от русского авангарда, которого Мартынов был любитель. Это
были два новых способа говорения, и они иногда были настолько похожи, что раннего Мартынова и Слуцкого можно перепутать. Это попытка поэзии без пафоса. И с
этими людьми случилось страшное событие: 31 октября 1958 года они оба выступили
против Пастернака на писательском собрании. Слуцкий говорил об этом, что сработала
партийная дисциплина. Евтушенко, тогда совсем молодой (но он был на «ты» со Слуцким,
потому что Слуцкий очень охотно помогал молодым поэтам, комиссарил над ними), сказал
ему: «Боря, если ты всё-таки решишься говорить, постарайся правильно расставить акценты».
«Не беспокойся, – сказал Слуцкий своим высоким комиссарским голосом, – акценты будут
расставлены». И он за эти три минуты, что провел на трибуне – три минуты, сломавшие его
биографию! – ничего особенного не сказал, он сказал просто, что шведы знают о России главным образом по Полтавской битве и они не понимают, кого награждают. Может быть, оно так
и было. Во всяком случае, Нобелевская премия Пастернака вызывала у Слуцкого очень большую, очень горячую нелюбовь, не скажу ненависть, но протест. С чем это было связано? Да
с тем, что всем поэтам, которых «оттепель» вывела в первые ряды, казалось, что мы стоим
на пути демократизации, у нас сейчас всё становится хорошо, и если сейчас эту «оттепель»
прервать, разрознить, разозлить начальство, подсечь, грубо говоря, этот прогресс, то это предательство. Ведь сейчас всё движется в правильном направлении, зачем же в это время играть
на руку нашим идейным противникам?
Все люди, которых первая «оттепель» вынесла в первые ряды: Галина Николаева, автор
«Битвы в пути», Мартынов, автор только что напечатанных стихов, когда-то отсидевший за
членство в сибирской организации молодых авторов, Слуцкий, который едва не загремел во
время антисемитской кампании 1949 года, – все эти люди выступили против Пастернака. Как
это объяснить? И Сергей Смирнов, тоже главный разоблачитель сталинизма, который в это
время вдруг выступает против Пастернака. Смирнов, который первым написал о Брестской
крепости, который первым начал разоблачать массовую ложь о войне! Это всё были чистейшие люди, и все они защищали свою половинчатую полусвободу, свою оттепель,
через которую так решительно перешагнул Пастернак. Больше того, когда Пастернак предложил «Доктора Живаго» в альманах «Литературная Москва», ему сказали
что, во-первых, книга велика, а во-вторых, ему сказали, что эта книга сейчас разрешена быть не может. На что Пастернак ответил гениально, с великолепной беспечностью: «Сейчас надо печатать только неразрешённое, всё разрешённое уже напечатано». Это совершенно верно.
Но эти люди, люди 1957–1958 годов, они верили в свою жалкую половинчатую «оттепель» и не желали сдать ни шагу. Они были уверены, что уж теперь-то, наконец, литературная
свобода и советская литература пойдёт по правильному пути, и, конечно, они все свято верили
в ленинизм. Они думали, что сталинизм – это такие переборы и загибы, отдельные ошибки, а
вот после Сталина настанет свобода. Книга «Время» написана человеком, который уже
терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется
там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно.
Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества.
44
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Но чего он категорически не принимал и что он страшно осудил, так это попытки
эту мечту реализовать, потому что они были бесчеловечны, а Слуцкий был прежде
всего человечен, гуманистичен, сострадателен. И отсюда грубоватость его манеры.
Он пытается говорить на человеческом языке, а не на языке лозунгов. Я думаю, что
этот страшный разлом, это страшное несоответствие между гуманизмом и коммунизмом, в конце концов, его к безумию и привело. Но надо сказать, что Слуцкий – вообще
такой Батюшков в советской поэзии: он тоже, как Батюшков, воевал, тоже был ранен, тяжело
контужен, тоже, как Батюшков, долго страдал от мучительных головных болей. Головные боли
эти продолжались с 1945-го по 1948-й и были настолько интенсивными, что он перенёс две
трепанации черепа, ничего ему не давшие. Просто как-то сами собой вдруг они неожиданно
прошли в 1948-м. А он к стихам вернулся только в 1950-м, потому что практически шесть лет
не мог писать. У него есть об этом подробные стихи, тоже очень страшные и откровенные.
Вот Слуцкий имел все предпосылки к тому, чтобы душевная болезнь его в конце концов
съела. Кстати, иногда говорят, что он сошёл с ума из-за жены, из-за её смерти – когда он после
смерти Тани за три месяца написал больше 100 стихотворений и иссяк навсегда. Я думаю, что
причина гораздо глубже. Я думаю, что жена его как раз всегда заслоняла от трагедии, а
трагедия состояла в том, что Слуцкий не мог порвать со своими идеалами и не мог
их никак примирить со своим гуманистическим миропониманием . У него есть одно
стихотворение, очень мощное, которое, мне кажется, обращено к Богу, а не к читателю, потому
что у Слуцкого была такая своеобразная скрытая советская, но всё-таки религиозность:
Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день,
Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
Это абсолютно гениальные стихи, очень точные. Слуцкий – действительно поэт для той
эпохи, когда наступает нищета, отчаяние. Это стихи, которые выдерживают испытание любой
реальностью. И действительно он великий утешитель, потому что утешает ведь не то, что
говорят, что всё прекрасно. Утешает, когда рядом с нами существует мощный интеллект, мощная совесть, когда рядом с нами что-то безусловно хорошее. И вот трагедия
человека, который так и не смел примириться с крахом великой и древней мечты –
это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого.
Тем обиднее, что в 60-е годы, когда совсем другая поэзия вышла на первый план, он был оттеснён и знали его меньше. А в 70-е, когда настоящие его стихи практически не печатались, он и
вовсе был почти незаметен. Про свои книги он тогда писал:
Улучшаю действительность, ухудшаю стихи.
Самому удивительно, до чего же тихи.
Чтоб дорога прямая привела их к рублю,
Я им ноги ломаю, я им руки рублю.
Поэтому его стихи, выходившие тогда, – это действительно следствие страшного насилия
над собой. Только в 1986 году, когда Слуцкий умер и Юрий Болдырев начал печатать в перестройку найденные в его черновиках больше трёх тысяч стихотворений, вот тогда все ахнули
45
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
– какой перед нами был поэт. И трёхтомник 1991 года есть в квартире каждого поэта, потому
что надо с этим образцом сверяться.
Слуцкий восемь лет молчал перед смертью, жил у брата в Туле, практически ничего
нового не писал, говорил всем, что сошёл с ума, хотя у него был абсолютно ясный ум, он просто
не мог больше писать. И когда он умер и его хоронили, замечательные стихи написал Дмитрий
Сухарев, один из его учеников:
Холодынь распробирает, дело зимнее,
Дело злое, похоронная страда.
А за тучами, наверно, небо синее,
Только кто ж его увидит и когда.
И вот, с ужасом приходится признать, что мы его так и не увидели, потому что ни одной
эпохи в России, когда можно было бы примирить талант и совесть, так с тех пор и не было.
И вот напоминанием об этой трагедии нам остаётся книга Слуцкого, разочарованного сначала
в советском проекте, потом в «оттепели», а потом и в самом себе. Не случайно писали Стругацкие, что, пока себя не уничтожишь – не начнёшься.
46
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Андрей Вознесенский
«Мозаика», 1960 год
1960 год – это первая публикация книг Андрея Вознесенского. Во Владимире вышли
более авангардные стихи в сборнике «Мозаика», стихи настолько авангардные, что редактора
этой книги Афанасьеву немедленно уволили. А второй сборник, несколько более скромный,
который вышел в Москве, назывался «Парабола». И как-то так получилось, что владимирскую
книгу знали лучше. Знали её лучше, наверное, потому, что автор составлял её без оглядки на
столичную цензуру. В провинции иногда можно было что-то такое протолкнуть.
Чем же, собственно говоря, отличается поэтика Вознесенского и почему были у него
такие проблемы? Надо сказать, что, как справедливо заметил Николай Алексеевич Богомолов, один из главных знатоков русской поэзии и русского стиха, сложной поэзия
Вознесенского могла казаться разве что на фоне Фатьянова. Даже и больше того, на
фоне таких авторов, как Мартынов, уже нами упоминавшийся, и вообще на фоне советских
авангардистов, которых начали широко печатать в оттепельное время, Вознесенский даже и
не революционен. Проблема в другом. Вот, скажем, Смельков или Солоухин, поэты консервативной эстетики, говорили, что в Вознесенском всё режет глаз, ужасно напрягают его ассонансные рифмы, метафоры его крикливы. Солоухин даже сказал, что читать Вознесенского –
словно босиком по стеклу. Это не совсем так, конечно, но ошеломляет в нём нечто другое,
принципиально иное.
Вот тут мы, пожалуй, сталкиваемся с самым серьёзным тупиком. Потому что в чём принципиальная новизна и почему Вознесенский сталкивался с такой упрямой критикой? Ведь
надо с горечью признать, что из всех поэтов-шестидесятников он самый битый. Конечно, Хрущёв сделал ему феерическую рекламу, когда в 1963 году, на знаменитой встрече с творческой
интеллигенцией, он именно на него наорал, и наорал, в общем, абсолютно ни за что. Вознесенский вышел на трибуну, Хрущёв начал стучать на него кулаком, Вознесенский, чтобы оправдаться, прочёл «Секвойю Ленина», но этим окончательно настроил зал против себя, потому
что стихотворение, при всей своей глубокой советскости, написано всё с той же свежестью и с
той же новизной взгляда, какая в нём раздражала. И вот я сейчас мучительно пытаюсь понять,
почему именно Вознесенского так били. У Евтушенко всё было легче, потому что его ненавидела очень часто либеральная интеллигенция. Ненавидела она его за собственные грехи, она
видела в нём своё отражение. О Евтушенко мы будем говорить отдельно, в связи с другим его
сборником, с другим периодом, потому что, конечно, в 1960 году Евтушенко не так ещё ярок,
не так он ещё блещет, он лучшие свои вещи написал значительно позже. Но его ненавидит
либеральная интеллигенция, потому что она видит в нём отражение собственных слабостей,
собственной половинчатости, она всегда его упрекает в трусости, хотя ей-то не хватает храбрости даже на кухне произнести половину того, что говорит в это время он в «Наследниках
Сталина», в «Бабьем Яре» и так далее. Он же, по сравнению со своими тихушными судиями,
ошеломляюще смел. Но тем не менее его не прощают, а начальство к нему относится, как ни
странно, толерантно. А что раздражало в Вознесенском, которого как раз либеральная интеллигенция обожала, носила на руках, он был любимым поэтом физиков? Когда Слуцкий сказал:
Что-то физики в почёте.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчёте,
дело в мировом законе, —
47
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
он правильно угадал. Главным потребителем стихов в это время стала техническая интеллигенция. И эта техническая интеллигенция Вознесенского носит на руках, а начальство ненавидит. И в чём здесь проблема, я, честно говоря, понять не могу. То есть могу, я могу высказать
догадки. Я с самим Вознесенским много раз об этом говорил. И он никогда тоже не мог понять,
почему он так страшно раздражал. Он говорил, ну что, вы действительно считаете стихи из
«Мозаики» непонятными? Что там непонятного?
И так же весело и свойски,
Как те арбузы у ворот,
Земля болтается
В авоське
Меридианов и широт!
Ну вот что здесь непонятного? Это же простые советские стихи. Нет-нет, всё понятно,
конечно, но раздражает другое. Раздражает даже не метафора, не смелость уподоблений, но
какая-то внутренняя свобода. У меня даже была точка зрения, что больше всего в Вознесенском раздражал его такой неприкрытый, откровенный эротизм.
Может быть, он единственное вообще явление в том смысле, что он единственный поэт, которого можно назвать прямым учеником Пастернака. Он учился у Пастернака, и действительно он был прихожанином пастернаковской церкви, и в пастернаковском
доме сидел за столом, слушал его монологи. Формально он не учился у него ничему, но правильно говорил Катаев, что главная черта пастернаковской поэзии – это чувственность.
И действительно эта чувственность, эта напряжённая страстность у Вознесенского есть. В
таких стихотворениях, как «Бьют женщину», или «А он учителку полюбил», или в знаменитом,
которое потом прославил Женя Осин, «Плачет девочка в автомате». Девочке вообще об учебниках надо думать, о школе, а не о том, как её кто-то там предал. Всё в слезах и в губной помаде
у неё лицо, не надо мазаться девочке. Вот то, что его героинями стали влюблённые школьники,
то, что в его стихах появилась неприкрытая эротика, то, что он написал в «Треугольной груше»
об Америке, написал стихи о стриптизе – это как-то бесило. Но по большому счёту больше
всего в Вознесенском раздражало другое. Я думаю, что больше всего раздражало в Вознесенском то, что он пишет свои стихи так, как будто нет советской власти. И даже
поэма о Ленине «Лонжюмо», написанная с глубоко правоверных позиций, раздражает потому,
что это поэма не о создателе пролетарского государства, а об эмигранте-диссиденте, который
действительно:
Врут, что Ленин был в эмиграции.
(Кто вне родины – эмигрант.)
Всю Россию,
речную, горячую,
он носил в себе, как талант!
Вот все остальные – эмигранты, потому что они врут, а он не лжёт, поэтому он настоящий
гражданин.
И в первой же части поэмы о Ленине написать «прости меня, Время, как я тебя, Время,
прощаю»… Тут же на него наехала вся партийная критика: кто ты такой, чтобы прощать
время? Время не нуждается в твоих извинениях. Но Вознесенский считает себя фигурой
равновеликой эпохе, и, пожалуй, единственное, что в нём по-настоящему бесит ортодокса, – это его принципиальная установка на отсутствие какого-то внешнего дик48
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
тата: пишу как хочу. И эта же поразительная свобода поражает в таком, например, стихотворении, как «Пожар в Архитектурном институте»:
…Всё выгорело начисто.
Милиции полно.
Всё – кончено!
Всё – начато!
Айда в кино!
Я никогда не мог сказать ему одну важную вещь при его жизни, потому что, наверное, он
бы обиделся, хотя у меня были с ним достаточно глубокие и откровенные разговоры о литературе, о поэзии – он никогда ничего не скрывал, с большим увлечением говорил о тайнах
мастерства и о дружбе с Пастернаком тоже рассказывал с крайней откровенностью, но я никогда не решался ему сказать, что главное чувство Вознесенского – это упоение при виде
разрушения, когда рушится что-то старое и возникает чувство неконтролируемой
безумной весенней свободы. Вознесенский вообще поэт преимущественно весенний. Если
вы будете читать его стихи, то у него есть несколько, конечно, очень трагических осенних
вещей, таких как «Осень в Сигулде»:
мой дом забивают дощатый,
прощайте.
<…>
но женщина мчится по склонам,
как огненный лист за вагоном…
Спасите!
Он вообще в каком-то смысле поэт катастрофы, рискнул бы я сказать. И за это его не
любят. Дело в том, что даже в самых мирных стихах Вознесенского эта катастрофа живёт
– ломается стих, метафора действительно ослепительная, состояние, которое переживает
герой, – это почти всегда состояние разлуки, краха отношений, подспудного разрушения стереотипов. И главные его герои – разрушители, которые живут и рушат быт:
Он шёл и смеялся щурко.
Дрожал маяк вдалеке —
он вспыхивал, как чешуйка
у полночи на щеке.
Кто этот новый герой, который идёт и смеётся? Это разрушитель традиционного уклада,
это типичный физик, скептик. И за это Вознесенского обожала техническая интеллигенция.
Она сама имела дело с разрушительными, страшными стихиями. Вознесенский рассказывал,
что он побаивался атомщиков, которые звали его в Дубну, потому что в глазах у них была атомная бомба, это были люди, создававшие всё-таки и советскую оборонку. Но ничего не поделаешь, это была и прекрасная физика тоже. Есть какая-то связь между разрушительной
мощью оружия, которое они создавали, и их мировоззрением, которое не терпело
никакой догмы.
Вот Вознесенский – именно поэт рушащегося мира. И поэтому, когда горит Архитектурный, когда сгорают его дипломные проекты, все эти коровники в стиле барокко и рококо, о
чем он издевательски пишет, он испытывает восторг. Да, действительно, всё – кончено, всё –
начато, айда в кино! И эта радость разрушения, когда сходят, и крушатся, и ломаются
49
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
льды, когда рушится эта гипсовая корка советского классицизма, когда вырастают
новые люди, которые всем кажутся циниками, – это для Вознесенского самое лучшее, самое радостное время.
Он вообще своим первым настоящим стихотворением считал «Гойю», стихотворение,
написанное в 1957 году, когда автору было уже 24 года. Довольно сложное, очень советское по
духу, но при этом страшно, как взгляд его притягивается к картинам разрушений:
Глазницы воронок мне выклевал ворон,
слетая на поле нагое.
Я – горе.
И при этом даже победа выглядит у него взрывом:
О, грозди
Возмездья! Взвил залпом на Запад —
я пепел незваного гостя!
И в мемориальное небо вбил крепкие звёзды —
Как гвозди.
Это картина разрушения, картина атомной вспышки, при том, что это вроде бы победа,
фейерверк. Я думаю, что именно радость разрушения, радость краха сидела в настоящих русских авангардистах. И это единственное, чему он научился у Пастернака.
Потому что Пастернак, например, лучше всего себя чувствует, когда всё рушится,
потому что мир тогда выходит к какой-то последней правде. «О, как мы молодеем, когда
узнаём, Что – горим» – это «Из записок Спекторского». Действительно, когда рушится уклад,
мы молодеем. Не надо бояться терять, не надо бояться рушить. И надо сказать, что для Вознесенского всегда самыми радостными временами были времена именно великих сломов. А вот
в семидесятые, когда всё застыло и завязло, он чувствовал себя страшно одиноким и подавленным.
Лично я больше всего люблю его книгу стихов 1978 года «Соблазн». Но надо признаться,
что в этой книге большинство стихов чудовищно депрессивны, потому что застой он переживал как личную трагедию. А когда ещё раз всё начало меняться, в 1985 году он пережил второе рождение, он никогда так много не писал, и шестой том его собрания, которое называется
«Пять с плюсом», он сам оценивал выше всего, потому что там уже чистый авангард. И кстати
говоря, он прекрасно понимал, что может ничего не получиться из советского капитализма,
он одному из новых русских посвятил поэму, которая кончается словами:
…пробежим по гоголевскому снежку.
Ты – пока что рукопись
для 2-го тома.
Если не получишься,
я тебя сожгу.
Это такая готовность сжечь неудавшийся проект, как было при пожаре в Архитектурном,
и это тоже очень здорово. Его так и тянет назвать пожаром в Политехническом, потому что
Политехнический для Вознесенского – любимая эстрада, он обожал этот зал, построенный
спускающимися, как бы рушащимися полукружьями. Когда ты там читаешь, а мне, слава богу,
посчастливилось там читать многажды, всегда есть ощущение, что на тебя сходит лавина. И,
может быть, поэтому для него чтение там было всегда ощущением какой-то радостной ката50
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
строфы. Когда на тебя спускается эта овация, когда тебе хлопает весь амфитеатр, ты чувствуешь себя не только как на греческой сцене, а скорее, как в горах, где на тебя спускаются обвалы.
Вот что ему нравилось. Ещё он очень любил зал Чайковского – за его великолепную акустику.
Но сама манера чтения Вознесенского, как правильно заметил Евтушенко, – это манера обвала,
такое ощущение, что на тебя катятся камни: отсюда и завывания, и резкие жесты.
Почему нам сейчас ужасно не хватает Вознесенского? Потому что в его поэзии есть не
трагедия разрушения, а радость полного краха. Мы все боимся начинать с нуля, а Вознесенский всё время нас к этому призывает:
…в любое мгновенье не поздно,
начните сначала!
<…>
Так Пушкин порвал бы, услышав,
что не ядовиты анчары,
великое четверостишье
и начал сначала!
Именно эта радость начала с нуля омолаживает человека. И сам Вознесенский не боялся
неудач, что ценно. Потому что большинство поэтов очень дорожат своими удачными текстами
и боятся новизны. Вознесенский в каждом следующем сборнике в известном смысле начинает
с нуля. Вот посмотрите, например, в 1973 году он признанный поэт, ему сорок, его пускают за
границу, а других нет, и он не боится написать абсолютно гротескную, измывательскую поэму
«Дама треф». Не боится он в восьмидесятые годы писать свои циклы про крестики-нолики,
абсолютно хулиганские и безбашенные. Не боится в стихах парадоксальных, дразнящих метафор, не боится измываться над читателем.
Когда я слышу визг ваш шкурный,
я понимаю, как я прав.
Несуществующие в литературе
нас учат жить на свой устав.
Или замечательно сказал:
«Зачем вас распяли, дядя?!» —
«Чтоб в прятки водить, дитя.
Люблю сквозь ладонь подглядывать
в дырочку от гвоздя».
Он не боится схулиганить даже так, потому что понимает, что Христос это глубоко одобряет. И поэтому сборник «Мозаика», в котором действительно есть счастье составлять мир
из осколков, из осколков былой грандиозной катастрофы, этот сборник и был таким глотком
воздуха для тогдашней России.
Если бы вы знали, а ваше поколение в основном, к сожалению, этого не знает, но если
бы вы знали, какое это счастье, когда рухнул многовековой глупый гнёт и на его месте начинает воздвигаться робкая, уродливая, но самостоятельная конструкция. И вот таким голосом лавины для нас для всех остаётся Вознесенский. Хотя самым известным его сочинением
навеки останется «Ты меня на рассвете разбудишь, проводить необутая выйдешь», но если
вдуматься, ведь и это катастрофа. Помнится, когда я его спросил, не кажется ли ему, что Рязанов не был никогда влюблён в Кончиту, а просто пытался заключить выгодную сделку с кали51
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
форнийцами? На что Вознесенский радостно ответил: «Если у меня есть выбор между экономической выгодой и любовной трагедией, я всегда за любовную трагедию». Вот это есть то,
чего нам сегодня так резко не хватает.
52
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Александр Солженицын
«Один день Ивана Денисовича», 1961 год
1961 год. Именно в этом году Александр Солженицын написал и стал предлагать через
друзей по разным изданиям свою самую известную книгу – «Один день Ивана Денисовича».
Сначала она называлась «Щ-854», но по совету Твардовского название изменили. Я не думаю,
что есть смысл рассказывать подробно об этом тексте. Он входит в школьную программу и
фантастически известен. Поговорим, пожалуй, о другом.
Спросим себя, о ком я сейчас говорю? Писатель, который в молодости был открыт издателем самого популярного, самого прогрессивного журнала той эпохи, открыт после своего
литературного дебюта и сразу приобрёл огромную славу. По образованию он не литератор,
не филолог вообще – технарь. Пережил тюремное заключение и написал о нём потрясающее,
широко известное документальное повествование. Автор нескольких больших идеологических
романов. Болезненно интересуется еврейским, балканским и славянским вопросами. Начинал как убеждённый революционер, закончил как убеждённый консерватор. Ключевая сцена в
главном произведении – диалог Ивана и Алёши. О ком я говорю? Конечно, речь о Достоевском,
в том-то всё и дело. Но посмотрите, насколько это приложимо к Солженицыну, один в один.
Вот в этом-то и заключается главный парадокс русской литературы: в ней мы всё время
сталкиваемся с так называемыми реинкарнациями. Не то чтобы душа переселяется,
нет, но просто одинаково складываются эпохи и одинаково приходят одни и те же
персонажи. Написано: «Входит титан», «Входит гений», «Входит первый поэт». Они входят,
это же пьеса разыгрывается. И вот Достоевский и Солженицын – пожалуй, самое наглядное
сходство.
«Один день Ивана Денисовича» – произведение для Солженицына ключевое, произведение очень зрелого автора (когда он это написал, ему было 42 года). И при этом у него была
задача не просто открыть лагерную тему в литературе. Его задача – впервые поставить
вопрос о русском народе, ключевой для него вопрос. Есть много критиков, в их числе и
Хрущёв, которые предпочитают видеть главным героем Ивана Денисовича. Но это совершенно
не так. Иван Денисович – то, что называется «терпила». Прочитав эту повесть, Хрущёв говорил: «Как это прекрасно, что мы не озлобились после сталинизма, что мы сохранили в народе
чистую душу!» Да ничего не сохранили, потому что Иван Денисович приспособленец! Это
повесть о приспособлении. Он всю жизнь перемогается. И начинается эта повесть – Солженицын считал её рассказом, но по масштабу это повесть, конечно, – с того, что Иван Денисович,
просыпаясь в бараке, чувствует себя больным и вся надежда у него – не заболеть, перемочься.
И действительно, он на рабской лагерной работе, на этой укладке кирпичей разогревает себя
до такого пота, что умудряется перемочься, не разболеться, потому что разболеться в лагере
– худшее, это прямой путь к смерти. И жена Ивана Денисовича, которая пишет ему иногда
из деревни, на самом-то деле давно уже внутренне от него отказалась, и сам он хочет, чтобы
она его не ждала, потому что он уже сам себя похоронил. И жена его пишет, что в деревне
нищета, везде разорение, все делают эти коврики с лебедями – единственный способ заработать. Нищета, жалкость, убожество – всё это постоянное приспособление, постоянная попытка подладиться к миру, как ни ужасно это звучит. Настоящих героев там два:
кавторанг, один из многих военных, которые сели, он бунтует, не соглашается, пытается протестовать; и сектант Алёшка, которого не удаётся сломить, из которого не удаётся выбить его
веру в Бога. Прав был Лакшин, заместитель Твардовского, по сути дела, один из идейных лидеров журнала «Новый мир», который один из первых заметил это сходство, что главное в повести – диалог Ивана с сектантом Алёшкой. Солженицына больше всего интересует, кто в
53
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
лагере не ломается. Там он приводит мысль, что ломаются те, кто чужое подъедает, кто к
куму стучать бегает, те, которые действительно ведут себя вопреки лагерной максиме «не верь,
не бойся, не проси». Гибнут те, кто верит, боится и просит. Интересуют его по-настоящему
– и в «Архипелаге ГУЛАГ» тоже, кстати, – те люди, которые не дают об себя вытереть ноги,
те люди, которые и не гнутся, и не ломятся – эти немногие алмазные, абсолютно кристальные
личности. Почему так? В чём дело? В чём источник этой внутренней готовности не сдаваться
– это Солженицына интересует. Таким источником, по Солженицыну, может быть либо
вера (это случай Алёшки), либо военный опыт, презрение к смерти (это случай кавторанга). У Солженицына есть замечательная мысль: если бы, выходя на свои арестные дела,
сотрудники НКВД не были бы уверены, что вернутся, допускали возможность, что их убьют
при аресте, как пытался, скажем, сопротивляться Будённый и тем спас себе жизнь (он начал
расстрельную команду косить из пулемёта с чердака своей дачи – такова, по крайней мере,
легенда), если бы они допускали, что их убьют, – другая была бы история России. Если бы
хоть один сопротивлялся! Но в том-то и дело, что Иван Денисович взят, что называется, как
типичный представитель, как герой большинства, который не сопротивляется, который всем
умеет угодить, ко всем подладиться.
В повести есть ещё один герой, который вызывает глубокую неприязнь Солженицына.
Ещё в 1961 году (а повесть была напечатана в 1962-м), когда он её писал, первые читатели на
этом не фиксировались. Повесть же пошла по рукам уже очень осторожно, и все восхищались
ею. Никого не настораживало, что один из самых неприятных людей там – это интеллигент
Цезарь Маркович, московский режиссёр. Нам-то ясно, что, раз он Цезарь Маркович, он, скорее
всего, еврей, да и внешность его такая. Но нас настораживает не это. То, что у Солженицына
было к евреям непростое отношение, стало уже известно из его книги «Двести лет вместе»,
которая вызвала шквал либеральной критики, хотя ничего такого особенного в себе не содержала. Беда Цезаря Марковича не в том, что он еврей. Беда его в том, что он советская
интеллигенция. Мы уже говорили применительно к пьесе Сурова «Рассвет над Москвой» об
одном эпизоде. Там в «Вечёрке» появляется восторженная рецензия на премьеру Завадского, и
интеллигенты эту случайно попавшую в передачу «Вечёрку» буквально рвут на куски, обсуждая: им ужасно интересно. В том-то и дело, что советская интеллигенция умеет хихикать в
кулак, умеет протестовать тихо, а в самом-то деле им положено быть совестью нации – они то,
что Солженицын впоследствии назвал «образованцы».
Чем для Солженицына «образованец» отличается от интеллигента? Да тем, что
у интеллигента есть нравственный стержень! Цезарь Маркович на самом деле конформист, прилипала. Он и в лагере абсолютно беспомощен. Кстати, в чём Шаламов, главный оппонент Солженицына, с ним сходится – помните, у Шаламова один герой говорит: «Я полагаю,
что настоящий интеллигентный человек должен уметь развести пилу ». Это очень по-шаламовски. Надо уметь в нечеловеческих обстоятельствах себя сохранять, не унижаться. А в томто и беда Цезаря Марковича, что он унижается. Он унижен, и вот этого Солженицын не может
простить. Иван Денисович – ладно, с него нет спроса, он, по сути дела, вечный крепостной,
русский крестьянин, у которого никогда не было ни образования, ни права, ни свободы, чья
единственная добродетель – бесконечное терпение, и это терпение готово всё перенести и всё
перемолоть. Но называть его героем солженицынской прозы было, конечно, нельзя. Герои там
другие. И поэтому не зря он говорит, что для него образцами поведения в лагере были в том
числе, кстати, сектанты, которых он глубоко уважал, и бандеровцы, потому что они всё-таки
имеют убеждения, имеют твёрдую почву, пусть и национальную, националистическую, но всётаки почву.
Повесть эта попала впервые к Твардовскому через Льва Копелева, который сидел с Солженицыным в «шарашке» и был – не скажу «другом», впоследствии они разругались окончательно, но был одним из прототипов сразу нескольких героев «В круге первом», был его
54
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
любимым собеседником и, в общем, благоволившим к нему читателем. Копелев, который уже
легализовался к тому времени в качестве переводчика, обратился к Твардовскому и показал
ему эту страшно экономно напечатанную – через один интервал – плотную, на прозрачной
бумаге машинопись. Твардовский получил её в конце 1961 года, взял её читать на ночь, думая,
что заснёт на второй странице, но уже на пятой он почувствовал такие муки физического
голода, как они были у Солженицына описаны, что побежал на кухню, схватил чёрную краюху,
посыпал её густо солью и начал есть. Очень многие люди, которые читают «Один день Ивана
Денисовича», признаются, что невозможно эту вещь спокойно читать, потому что куда там
Гамсун! Муки голода, жуткие, выворачивающие кишки описания, когда действительно из этой
лагерной шлюмки, из этой миски высасывают всю жижу и даже рыбьи кости, потому что в этих
костях есть хоть что-то питательное. Или помните, как Иван Денисович катает во рту кусочек
колбасы, полученный у Цезаря Марковича из посылки? Он его двадцать минут катает, высасывая из него все соки, и только после этого проглатывает. Это невероятной силы описание.
Твардовский ночь не спал после этого, примерно как Некрасов после первого чтения «Бедных
людей», и начал через Лебедева, помощника Хрущёва, через других общих знакомых, через
Микояна проталкивать эту вещь на самый верх. Он понимал, что напечатать такое в «Новом
мире», главном журнале второй «оттепели», когда Хрущёву понадобилась новая атака на Сталина, без верховной санкции невозможно. И он добился того, что в марте 1962 года эта
вещь легла Хрущёву на стол. Хрущёв думал месяц и дал санкцию печатать. В результате осенью 1962 года «Один день Ивана Денисовича» стал главной литературной
сенсацией России и мира, пожалуй, тоже. Была, конечно, попытка с помощью рассказа
Дьякова «Самородок» застолбить лагерную тему в газете «Правда» – вообще первое в художественной литературе упоминание о лагерях. Но, конечно, по-настоящему грянул Солженицын. Ведь представьте себе, до 1962 года о лагерях не было ни единой строчки в официальной
советской литературе. Упоминалось, что такой-то уехал, исчез, работал на Севере или Дальнем Востоке. Когда был напечатан знаменитый роман Штильмарка «Наследник из Калькутты»,
ему пришлось предпослать издевательское предисловие о том, что автор писал его, работая
на глубоком Севере в геологической экспедиции в свободное от изысканий время, а вечером
у костра читал своим товарищам. То есть сказать вслух о том, что человек сидел, было невозможно. Даже в 1973 году, когда вышел однотомник Мандельштама в «Библиотеке поэтов», в
предисловии Лившица было написано, что Мандельштам во второй половине тридцатых пережил глубокий творческий кризис и от этого уехал в Воронеж. Как-то так он уехал сам по себе
в Воронеж, а потом, видимо, так же сам по себе в поисках новых впечатлений – на Дальний
Восток. Прости господи, нельзя над этим острить, но так было. Поэтому шок от этой публикации был невероятен. Люди впервые увидели те нечеловеческие условия, в которых другие
люди жили, увидели то зверство, которому они друг друга подвергали. И вот здесь они ахнули
по-настоящему. Все помнят этот зачин: «В пять часов утра, как всегда, пробило подъём –
молотком об рельс у штабного барака». Этим же ударом об рельс, таким же пробуждением
среди полярной тьмы была для множества эта публикация.
Поэтому встаёт главный вопрос: а почему Хрущёв это разрешил? Больше того, не только
разрешил, Солженицына выдвинули на Ленинскую премию. Но что-то в нём было не наше,
да к тому же он уже напечатал «Матрёнин двор» через год, поэтому там поняли, что Ленинскую премию давать будет преждевременно. Дождались Нобелевской. Так вот, почему Хрущёв на это пошёл? Да потому, что Хрущёв, который был на самом деле неглупым советским
начальником, никакой особой совести у него не было, единственное его достоинство – то, что
при нём выпускали всё-таки больше, чем сажали, хотя и расстрелы валютчиков, и расстрел
в Новочеркасске, и ор на писателей – много чего на его совести. Но при всём этом Хрущёву
нужен был в 1962 году новый союзник в борьбе со сталинизмом. XXII съезд в 1961 году произвёл десталинизацию. Этот съезд обозначил так называемую антипартийную группу: Молотов,
55
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов, о котором помнят только то, что он
примкнувший. Жажда сталинского реванша была очень сильна. Антисталинизм Хрущёва был
не более чем козырем в аппаратной борьбе, но в 1962 году, когда он чувствует, что и масла
уже что-то не хватает, и начинаются забастовки, и перебои даже с хлебом в Харькове, и както не очень всё хорошо, ему срочно нужно перевести стрелки, а главное – нужно привлечь на
свою сторону интеллигенцию. Интеллигенция должна объединиться против старой партийной
номенклатуры и даже в каком-то смысле против рабочего класса, который очень резко недоволен происходящим. И вот тогда Хрущёв привлекает сердца интеллигенции и в 1962 году
решается напечатать ключевой текст «оттепели». Тогда же Твардовский получает право напечатать «Тёркина на том свете» в исправленном и расширенном виде, где упомянуто Колымское
кладбище и где на том свете под сталинских жертв отвели огромную территорию, потому что
их гораздо больше, чем думают и знают. Вот эти два текста – «Василий Тёркин на том
свете» во второй редакции и «Один день Ивана Денисовича» – обозначили кратковременную свободу. Уже в 1963-м Хрущёв начал орать на интеллигенцию, уже в 1964-м его
убрали самого, и всё схлопнулось. Но один из величайших текстов русской литературы уже был
напечатан, текст, о котором Ахматова сказала: «Эту повесть обязан прочитать и выучить
наизусть каждый из двухсот миллионов граждан Советского Союза ». Они прочитали, но, к
сожалению, ничего не поняли. К сожалению, Иваны Денисовичи, терпилы, преобладают до сих
пор. Но вы не сомневайтесь, время кавторангов ещё впереди.
56
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Аркадий и Борис Стругацкие
«Попытка к бегству», 1962 год
Поскольку Стругацкие – моё самое любимое явление в советской литературе, не могу
сказать, что это мои любимые писатели, но это самые важные для меня писатели, я долго думал,
какой текст Стругацких следует взять для этого лекционного курса. Может быть, «Пикник на
обочине» и, кстати говоря, может быть, мы его и коснёмся вынужденно, потому что это очень
важный текст для советского проекта; может быть, «Град обречённый», который они считали
самой большой своей удачей; может быть, «Улитку на склоне», сложность которой такова, что
и сейчас концепты этого романа, его понимания, поразительно расходятся у разных читателей.
Но, видимо, придётся нам поговорить о «Попытке к бегству». Не только потому, что это первая вещь Стругацких, которую прочёл я: мне было восемь лет, и я впервые понял, что бывают
книги, от которых не можешь оторваться физически. Я помню, что я читал её и за ужином,
и ночью в кровати под одеялом с фонариком – не мог ничего делать, пока не закончил. Я
её читал шесть часов, пока не высосал весь этот текст из сборника фантастики 1962 года. И
как сейчас помню этот сборник: там на лиловой обложке мощная фигура со спутником. Из
всей своей коллекции автографов больше всего горжусь надписью Бориса Натановича Стругацкого именно на этой книжке. Но выбрал я её для нашего курса, потому что в ней, как в
зерне, сконцентрировались все главные приёмы и темы поздних Стругацких. Хотя это сравнительно ранняя вещь и, наверное, самая известная. Наряду с «Попыткой…», конечно, «Трудно
быть богом» – и гениальная экранизация Германа дала ей сейчас новый толчок в читательском
понимании. Но как бы то ни было, в «Попытке…» уже всё это есть, просто там ещё это выражено не так ясно, и читателю предстоит большая работа.
Начинается она как радостная хроника полёта двух молодых людей, Вадима и Антона,
куда-то наобум Лазаря, то ли поохотиться на Пандору, то ли на какую-нибудь неведомую планету – они могут улететь в космос куда захотят, у них такой туризм. В XXII веке туристы будут
так же летать в далёкий космос, как мы сейчас выбираем уютную полянку где-нибудь в Подмосковье. Где остановиться? Где захотим, там и остановимся, костёр разведём, устроим пикник
на обочине. Но тут появляется странный человек, одетый очень старомодно, по моде XX века,
в парусинном костюме, с портфелем, и называет он себя Саул Репнин. Он очень тревожный,
и лицо у него какое-то странное. Он просит забрать его с собой в космос, куда-нибудь очень
далеко, на какую-нибудь максимально далёкую планету, чтобы его не доискались. И эти добрые
люди XXII века, выросшие при коммунизме, никогда не знавшие проблем, один физик, второй
структуральный лингвист, «структуральнейший лингвист», как он гордо называет себя, они
радостно забирают его в ракету и открывают новую планету – планету, которой в его честь
дают имя Саула, – и высаживаются на ней.
У Саула вообще много странностей: он называет себя историком, он очень хорошо осведомлён о реалиях XX века и почти ничего не знает о XXII, и более того, как мы узнаем потом,
у него даже нет универсальной прививки, и поэтому он не защищён от земных болезней. На
Земле уже всё победили: победили рабство, победили рабский труд, победили капитализм –
бесконфликтная планета. А Репнин живёт в страшном мире XX века. Его странности друзья
объясняют себе тем, что он слишком глубоко в эти реалии погрузился.
И вот они прилетают на планету Саула, самую далёкую. На этой планете по огромной
многополосной дороге сплошным потоком движутся машины, людей в этих машинах нет. Это
такая переброска: их, видимо, перебрасывает из одной системы в другую, и они без водителя,
просто на автопилоте, движутся из пункта А в пункт Б бесконечным потоком. А рядом на этой
планете существует очень странный, по всей видимости, глубоко авторитарный режим. Что в
57
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
нём прежде всего бросается в глаза? Как только они спустились, они видят людей с позолоченными ногтями, которые лежат на снегу замёрзшими, в дерюге, в рваной рогоже, в мешках,
надетых на голое тело. Кто эти люди, они понятия не имеют, откуда они – тоже непонятно.
Дальше начинается ещё больше странностей.
Там впервые появляется мысль Стругацких о возможности влиять на ход истории. Метафорой этого хода истории становится сплошное, бесконечное движение машин. Там даже есть
такой титул у верховного главнокомандующего этой адской страны Саулы – Великий и могучий Утёс, сверкающий бой, с ногой на небе, живущий, пока не исчезнут машины. Машины –
это символ вечности. И вот Саул Репнин из своего бластера начинает расстреливать
эти бесконечной чередой идущие машины, этот символ неизбежности, и сколько бы
он их ни расстреливал, сколько бы он ни громоздил эти горы обломков, ничего не
получается. Машины переваливаются друг через друга и продолжают бесконечным
потоком катиться. С историей нельзя ничего сделать, и самое страшное, что из истории нельзя убежать.
В первоначальном варианте повести Саул Репнин был беглецом из сталинских лагерей.
В последней редакции, которую напечатали, которую удалось чудом пробить в печать, Саул
Репнин бежит из лагерей гитлеровских, и сделан финал, где он застрелен при попытке к бегству. Это ещё один приём Стругацких, который впервые появляется в этой повести. Борис
Натанович объяснял, что братья Стругацкие 1962 года вдруг догадались, что всё объяснять читателю не обязательно. И тогда начался вот этот знаменитый и любимый метод
сожжённых мостков, когда действительно не совсем понятно, как Саул Репнин, с помощью
какой технологии попал в XXII век. Он пытался сбежать из XX века, но оказалось, что сбежать
из XX века нельзя. Скажу больше: у Стругацких здесь проведена главная и, может быть,
тогда ими самими ещё не осознанная мысль о том, что сбежать из истории вообще
невозможно, что машины всегда будут идти одним и тем же маршрутом, что в некотором смысле бегство из XX века, а если говорить шире, то и бегство из Средневековья, тоже немыслимо. Нельзя сбежать. Вот эта мысль проходит через всю повесть: когда
из лагеря, описанного там, пытаются сбежать самые храбрые, а сбежать некуда – кругом снежная равнина. И в этом-то и ужас, что, когда им встречается один из охранников этого лагеря –
внешне очень славный, симпатичный мальчишка с психологией законченного эсэсовца, – они
понимают, что и ему ничего объяснить нельзя. Они с ним пытаются быть добрыми, но когда
они пытаются ему предложить варенье, тогда Саул, говорящий с ними по-английски, чтобы
не понял Хайра, уже выученный русскому языку, говорит: «Boys, it won’t pay with SS-men. He
mistakes your soft handling for a kind of weakness» – это с эсэсовцами не сработает, питекантропы принимают мягкое общение за слабость. Никому нельзя ничего объяснить, никакой прогресс ничего не сделает, никакая доброта, никакое развитие – из эсэсовца
нельзя сделать ничего другого. Little pig, маленький поросёнок, как его там называют, и
есть little pig.
Кстати говоря, к такому же выводу пришли прогрессоры и в «Трудно быть богом»,
потому что дон Румата Эсторский, оказавшись в новом Арканаре, после прихода к власти чёрных, единственное, что мог сделать, это мечом прорубать себе дорогу среди трупов. Как только
убили Киру, его возлюбленную, он перестал сдерживаться и истребил всех. Он там сказал замечательную фразу: «Словом, видно было, где он шёл». Это действительно видно. Прогрессор не
может сделать ничего. Прогресса нет, можно спасать лучших. И, страшное дело, несмотря на
оптимизм отдельных ранних произведений Стругацких, «Попытка к бегству» – это бесконечно
сумрачная, бесконечно мрачная вещь, которая сегодня воспринимается как родная, которая
сегодня так точно соответствует нашему мироощущению.
Дело же не в том, как думали сами авторы, что нельзя сбежать из своей эпохи,
нельзя её предать, надо её прожить – это узкий, частный смысл. Ужас в том, что
58
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
вообще нельзя сбежать из мира, как мы его знаем. Всякая попытка к бегству приведёт
нас на другую планету, где всё то же самое, где люди с позолоченными ногтями – это представители бывшей аристократии – в дерюге лежат на снегу. Куда бы ты ни сбежал, за тобой
сбежит твоё отчаяние, за тобой сбежит твоя судьба. Поэтому попытка к бегству от участи, которую мы все пережили примерно с 1985-го по 1995-й, закончилась точно так же: мы
опять ударились мордой обо всё то же самое. Пока мы не научимся останавливать машины
(а остановить их можно, только поняв, как они устроены), мы можем сколько угодно по ним
палить – везде нас будет ждать планета Саула, на которую мы и вернулись к курсу своему.
Вот, может быть, почему эта вещь Стругацких, самая простая для экранизации, до сих пор не
экранизирована и вряд ли будет экранизирована когда-либо. Вот почему в любви к этой книге
признаются так неохотно.
Нужно, конечно, объяснить, что такое Стругацкие, почему в этот момент уже каждой их
публикации ждут и расхватывают сборники (они печатаются в основном в сборниках фантастики). У них собственные книги уже тоже есть, но пока ещё их печатают очень осторожно.
Борис Стругацкий – звёздный астроном, Аркадий Стругацкий старше его на восемь лет, он
переводчик с японского, успел повоевать, чудом был спасён из блокадного Ленинграда: отец
погиб при эвакуации, Аркадий выжил. Борис таким же чудом выжил в блокаду, мать осталась
в городе вместе с ним. Первый известный нам текст Аркадия – это потрясающей силы письмо
из эвакуации о смерти отца и том, как сам он пытается привыкнуть к еде и страдает всё время
от лютых желудочных спазмов – это текст невероятной мощности. Аркадий Натанович успел
перевести несколько японских текстов, поработать военным переводчиком, написать повесть
в соавторстве о ядерных испытаниях в Японии «Пепел Бикини». По-настоящему его стали
знать, как и брата, после первой их повести «Страна багровых туч» и, соответственно, после
«Пути на Амальтею» – вот эти две книги, которые заставили говорить о новых фантастах.
Как любил говорить Борис Натанович, если бы поздние Стругацкие увидели Стругацких ранних, они бы не знали, скорее всего, о чём с этими наивными идеалистами
говорить, а ранние Стругацкие пришли бы в ужас от своей эволюции и прокляли
бы старших за цинизм. Но тем не менее, если первые книги Стругацких были ещё полны
удивительно заразительного, бодрого, совсем не желчного мировоззрения, оптимизма, юмора,
счастья от работы, если они сумели написать единственную убедительную советскую утопию
– мир, где хочется жить, мир, где главной радостью является познание и работа, то уже в 1962
году в их биографии наметился скачок.
«Попытка к бегству» – это вещь переломная, но сами они переломными считали «Стажёров», в которых впервые зазвучали нотки грусти, непреодолимости и даже, пожалуй, отчаяния перед лицом мира, но тогда причины катастрофы были ещё техногенные. Стругацкие 1962 года первыми в советское время поняли, что человека не переделаешь и
что без реальной революции внутри человека все другие социальные перемены бессмысленны. Как сказал Вознесенский несколько лет спустя: «Все прогрессы реакционны, если
рушится человек». Скажем иначе: все прогрессы бессмысленны, если рушится человек. Стругацкие занимались в основном двумя проблемами, к которым прикасались очень
бережно, очень аккуратно, многое оставляя на читательский домысел, но эти две
проблемы прежде всего – это теория воспитания, то есть как человека воспитать,
и теория прогресса – можно ли ускорить прогресс. Прогрессоры – сквозные герои Стругацких – это люди, которые, попадая в другие, в неразвитые цивилизации, пытаются как-то там
подкрутить винтики, чтобы люди начали быстрее соображать и лучше реагировать. Но, к сожалению, прогрессоры – самые печальные и самые безнадёжные герои, потому что почти никогда у них ничего не получается. Получается только спасти немногих лучших. И это ощущение
бесперспективности прогресса впервые, как ни странно, появилось в «Попытке к бегству».
59
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Озирая кратко более позднее творчество Стругацких, можно сказать, что после этого они
стали, безусловно, самыми известными советскими прозаиками, и не просто самыми известными фантастами, а после книги «Трудно быть богом» – самыми тиражными советскими
прозаиками. Затем их славу упрочила утопия, а значит, и антиутопия «Хищные вещи века».
А дальше начался сложный период, когда Стругацких чаще всего не печатали. «Улитка на
склоне» была напечатана двумя частями: одна из них вышла в сборнике фантастики «Эллинский секрет», вторая чудом проползла в журнал «Байкал», который был после этого изъят из-за
публикации там же Белинкова. Поэтому полную «Улитку…» в России читали тогда единицы.
Чудом напечатали «Обитаемый остров», а дальше Стругацкие в 70-е столкнулись со сплошной
полосой непечатания. Когда наступил 1985-й, оба они были уже безнадёжно надломленными
людьми, хотя продолжали писать вещи исключительного качества. Но 1962 год – это именно
год перелома, когда из хорошо начинающих фантастов мы вдруг получили двух прозаиков
первого ряда.
60
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Вероника Тушнова
«Лирика», 1963 год
1963 год – опять у нас книга стихов. Дело в том, что 60-е – это время прежде всего
поэтическое. Проза этих времён и этого поколения – это либо проза лагерная, как
солженицынская, либо короткие, тоже очень поэтические, рассказы Аксёнова, Гладилина, Трифонова – в общем, это время малого жанра. Во время больших перемен
романы не пишутся. Поэтому наша сегодняшняя героиня – это Вероника Тушнова с книгой
«Лирика» 1963 года.
Тушнову по-настоящему стали знать именно после этой книги, хотя её любили и после
первого сборника, вышедшего в 1945 году. Девять лет спустя, в 1954-м (уже ей было 43), вышла
вторая, упрочила её репутацию, но именно с лирического сборника 1963 года она отвоевала
себе какое-то особое место. Честно говоря, тут выбор даже не совсем мой. Обычно все годы для
этого проекта все книжки отбираю я сам, но здесь я поддался давлению редактора программы
Саши Яковлевой, которую я, пользуясь случаем, радостно упоминаю и благодарю за плодотворное сотрудничество. Она любит Тушнову, ничего не поделать. И я, кстати, думаю, что женщины
этого типа, то есть женщины, состоявшиеся в профессии, и должны любить Тушнову :
удивительно её место в русской лирике. И ради этого удивительного места стоит, пожалуй,
поговорить о ней, о женской поэзии в целом. Мы ведь ещё о женской поэзии пока почти не
говорили, если не считать Ахматову. Юрий Кузнецов, главный мачо и, рискну сказать, главный
сексист в русской литературе, сказал, что женская поэзия бывает трёх видов: рукоделие
– Ахматова, истерия – Цветаева и безликость – все остальные. Это сказано грубо и,
в общем, неверно. Есть ещё несколько вариантов. Есть, например, Белла Ахмадулина,
которая в 1962 году, 25 лет от роду, выпустила свою первую книгу и тут же стала довольно
известной. Ахматова эти стихи не полюбила, грех сказать, и я не фанат их, простите, что ставлю
себя с Ахматовой в один ряд. Меня в них несколько напрягает кокетство, манерность, хотя ранняя Ахмадулина была очень проста и наивна и в чём-то трогательна. Есть тип Ольги Берггольц
– это такая суровая нить, поэзия чрезвычайно непосредственная, иногда нарочито корявая, с
довольно небрежными рифмами, с очень страшными реалиями, и любовь там всегда страшная,
кровавая. При этом, конечно, и утончённая, и культурная, но, ничего не сделаешь, суровая. А
вот Тушнова – это, мне кажется, единственный случай в советской литературе, когда
женская поэзия лишена эмоционального перехлёста. Близка Тушнова, пожалуй, только
к Марии Петровых, но Мария Петровых слишком сдержанна и жизнь она прожила потаённую.
Она, конечно, не позволяет себе той силы чувства, которая есть у Тушновой. Это сила чувства,
но это не истерика – это поэзия человека, который как-то раз и навсегда осознал свою избыточность, свою ненужность в мире, свою принципиальную в него невписанность.
Лирическая тема Тушновой – это невостребованное счастье, невостребованный дар. Вот есть женщина. Она была, что там говорить, самой красивой женщиной русской
литературы, если не считать Алю Эфрон – мой личный идеал красоты, но Аля стихов почти не
писала, только иногда переводила. Тушнова действительно красавица, и фотографии её производят не меньшее впечатление, чем стихи. Она прожила довольно ровную для XX века жизнь,
выросла в очень интеллигентной казанской семье, была дочерью знаменитого врача, который
потом переехал в Ленинград, а оттуда в Москву. Под влиянием отца, по его настоянию она
получила сначала медицинское образование, благодаря этому всю войну проработала в госпиталях, а потом поступила по совету Веры Инбер в Литинститут, который не успела окончить
из-за войны. Печататься начала уже после 25-ти, но сразу успешно, её хвалили, никогда не
прорабатывали, и никогда она не знала репрессий. В общем, благополучная на первый взгляд
61
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
судьба. Но при этом два неудачных брака, оба довольно тяжело распадались, и при этом главная любовь её жизни – Александр Яшин, который имел четырёх детей, не уходил из семьи.
Красавец и храбрец Яшин, автор «Рычагов», о которых мы говорили, сам замечательный поэт
и прозаик, которого за «Рычаги» и «Вологодскую свадьбу» нещадно избили в прессе, человек невероятной притягательности и храбрости. Десять лет продолжалась их тайная любовь,
закончилась она в 1965-м, когда Тушнова умерла от рака, а три года спустя от рака умер и
Яшин, тоже совсем ещё не старым человеком. И вот это счастье, которое, как она сама
пишет, намывалось по крупицам, эта любовь, которая существовала под запретом, –
это и есть главная тема её настоящей лирики.
Всегда есть ощущение: столько всего человеку дано, и так никто не хочет и не умеет
этим воспользоваться. Я боюсь, что она со своей универсальной одарённостью, со своей замечательной способностью быть счастливой в любых обстоятельствах, действительно была както не по эпохе. Она была слишком яркая и светская, чтобы в советское время по-человечески
вписаться, потому что нет в ней ни ахматовской, ни цветаевской внутренней стали. Она слишком человек, и стихи её – человеческие. Именно поэтому она находится вне советского мейнстрима. У неё всегда есть самоощущение человека, который принёс себя в дар, а этот дар не
приняли. И это есть в большинстве её стихотворений, и, как ни горько, ей всё время приходится
умолять, чтобы ей разрешили быть. Я не беру сейчас её военные и госпитальные стихи – они
довольно обыкновенные, стихи как стихи. А настоящая Тушнова в своей любовной лирике,
главная тема которой – именно невостребованность, такого в русской поэзии ещё не было:
Много счастья и много печалей на свете,
а рассветы прекрасны,
а ночи глухи…
Незаконной любви
незаконные дети,
во грехе родились они —
эти стихи.
Так уж вышло, а я ни о чём не жалею,
трачу, трачу без удержу душу свою…
Мне они всех рождённых когда-то милее,
оттого что я в каждом тебя узнаю.
Я предвижу заране их трудную участь,
дождь и холод у запертых глухо дверей,
я заране их долгой бездомностью мучусь,
я люблю их – кровиночки жизни моей.
Всё равно не жалею.
Мне некогда каяться.
Догорай, моё сердце, боли, холодей,—
пусть их больше от нашего счастья
останется,
перебьются!
Земля не без добрых людей!
Вот этот финал – очень хороший, потому что здесь стихи сравниваются с сиротами, которых выпускают в бездомное странствование, и какой горечью, какой насмешкой звучат эти
слова «земля не без добрых людей» – ну подадут, да? Всегда ощущение, что счастье – это крупица, которую дают в порядке подаяния, в порядке особого снисхождения. И это очень для
Тушновой характерно.
62
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Но самый знаменитый текст, конечно – «Сто часов счастья», который Пугачёва называла
долго своей визитной карточкой. Кстати говоря, именно Пугачёва сделала Тушнову всенародно
знаменитой, потому что лирический образ Пугачёвой, наверное, каким-то образом взят, списан с тушновской лирической героини. Я когда-то Пугачёву спросил, почему она из всех блестящих ровесниц единственная получила такую славу. Она говорит: «Наверное, по мне было
видно, что я в случае чего обойдусь. По мне было видно, что мне это не очень надо, что если
вот будет не по-моему, то я вообще это всё отшвырну и дальше пойду». Да, это было видно.
А это тушновская позиция, потому что «обойдусь» – это и есть до некоторой степени
главный слоган её лирической героини. Она не требует, не настаивает – она принимает участь. Но она, конечно, даёт понять, что бывает с человеком, который от неё
отказался:
Сто часов счастья…
Разве этого мало?
Я его, как песок золотой,
намывала,
собирала любовно, неутомимо,
по крупице, по капле,
по искре, по блёстке,
создавала его из тумана и дыма,
принимала в подарок
от каждой звезды и берёзки…
Сколько дней проводила
за счастьем в погоне
на продрогшем перроне,
в гремящем вагоне,
в час отлёта его настигала
на аэродроме,
обнимала его, согревала
в нетопленном доме.
Ворожила над ним, колдовала…
Случалось, бывало,
что из горького горя
я счастье своё добывала.
Это зря говорится,
что надо счастливой родиться.
Нужно только, чтоб сердце
не стыдилось над счастьем трудиться,
чтобы не было сердце
лениво, спесиво,
чтоб за малую малость
оно говорило «спасибо».
И это «спасибо» звучит тоже довольно издевательски, потому что это очень гордое стихотворение, это 1962 год. Для сравнения можно вспомнить Друнину – тоже человека с военным опытом, но, правда, не медицинским, а гораздо более горьким, и не госпитальным, а боевым. Вот у Друниной всё-таки женщина заявляет свои права гораздо жёстче: она воюет и в
любовных стихах, а Тушнова не воюет никогда. У неё есть такая знаменитая история:
63
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Ну что же, можешь покинуть,
можешь со мной расстаться,—
из моего богатства
ничего другой не отдастся.
Не в твоей это власти,
как было, так всё и будет.
От моего злосчастья
счастья ей не прибудет.
Ни любви ей,
ни ласки
не добавится ни крупицы!
Не удастся тебе,
не удастся
душой моей откупиться.
Напрасно стараться будешь:
нет любви – не добудешь,
есть любовь – не забудешь,
только счастье загубишь.
Рыжей глиной засыплешь,
за упокой выпьешь…
Домой воротишься – пусто,
из дому выйдешь – пусто,
в сердце заглянешь – пусто,
на веки веков – пусто!
Это очень простые, гордые, я бы сказал, мужественные стихи, если бы они не были
такими женственными. Вот что обаятельно в тушновской лирической героине – она никогда не
женщина-вамп. Женщина-вамп, или fatale, роковая женщина – та, которая не знает, чего она
хочет, та, которая мужчину принципиально всё время мучает. И, может быть, если бы такая
встретилась Яшину, он к ней и ушёл бы для того, чтобы погибнуть. А Тушнова очень деликатная героиня, она и счастья просит как в самой знаменитой авторской песне на её стихи у
Дулова:
Ну, пожалуйста, пожалуйста,
в самолёт меня возьми,
на усталость мне пожалуйся,
на плече моём усни.
Руку дай, сводя по лесенке,
на другом краю земли,
где встают, как счастья вестники,
горы дымные вдали…
<…>
Выпьем мы за счастье трудное,
за дорогу без конца,
за слепые, безрассудные,
неподсудные сердца…
Эта интонация, поразительно простая и трогательная, её больше в советской поэзии
почти нет, потому что это интонация здорового, самодостаточного человека, который ни на
64
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
чём не настаивает, ничего не требует, если просит, то без надрыва. Отсутствие надрыва в
тушновской лирике – наверное, самая привлекательная черта. И она показала, каким
образом можно быть в Советском Союзе хорошим поэтом. Единственное, что нужно иметь, –
это достоинство. И этого достоинства в ней необыкновенно много. Я даже могу сказать, чей
поэт Тушнова. Есть женский тип, который обожает Ахматову – замечательно у Сорокина этот
тип описан, есть женский тип, который всё делает и пишет через тире – цветаевский тип, очень
невыносимый, очень тяжёлый, а есть тушновский. Пожалуй, это женщины, которые, прежде
всего состоялись профессионально, поэтому в личной жизни их отличает и большая уверенность, и большее спокойствие.
Что привлекательно в профессиональной состоятельности? Стихи ведь очень профессиональные: расчётливо построенные – тут не надо бить, не надо давить коленом на слёзные
железы, тут человек аккуратно работает, но это тем не менее действует совершенно неотразимо. И вот она стала любимой героиней советских сильных женщин, которых довольно много
расплодилось в искусстве 70-х годов. Это героини фильмов «Москва слезам не верит», «Старые стены» или «Странная женщина». Вообще самодостаточность в женской поэзии – это величайшая редкость, да надо сказать, что и в мужской тоже. Поэтому произведения Тушновой
до сих пор воспринимаются как символ удачно прожитой советской жизни, при том, что она
прожила чуть больше пятидесяти лет и страшно страдала в последние лет восемь от любви
действительно трагической. Но ведь это и счастливая любовь, потому что кого в Советском
Союзе не смогли унизить, того и не победили – в этом её великий урок.
Конечно, нельзя не назвать два главных музыкальных хита, которые не только Тушновой,
но и Пугачевой принесли славу – это «А знаешь, всё ещё будет!..» и «Не отрекаются любя…».
Не все знают, что стихотворение «Не отрекаются любя…» сравнительно раннее, оно не из позднего цикла. А музыку Марк Минков вообще написал в середине 70-х, но тогда эту песню никто
не заметил. Заметили, когда её спела Пугачёва. Мы слышим её с пугачёвскими интонациями,
а почему это так получилось? Потому что когда она говорит: «Не отрекаются любя. / Ведь
жизнь кончается не завтра. / Я перестану ждать тебя, / А ты придёшь совсем внезапно », –
мы по самой интонации этой песни чувствуем, что, конечно, героиня очень любит героя, но
если он не придёт, она рук на себя не наложит, вообще ничего особенного не случится. Перебьёмся. И вот это, мне кажется, и есть главный рецепт русского счастья.
65
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Юрий Нагибин
«Председатель», 1964 год
Мы добрались до трагического, очень удачливого и одновременно очень несчастного
произведения – до повести Юрия Нагибина «Председатель». Нагибин, Салтыков, постановщик
фильма, и Ульянов получили за эту картину Ленинскую премию и массу положительных отзывов, но тем не менее для Салтыкова, режиссёра крупного и неоднозначного, это была последняя настоящая удача. Следующий фильм «Директор», на котором трагически погиб Евгений
Урбанский, чуть не стоил ему не только карьеры, но и свободы. Впоследствии ему удалось
переснять картину с Николаем Губенко, но уже никакого успеха она не имела, да и все последующие его работы, иногда замечательные, оказались в тени этой катастрофы. Михаил Ульянов после этой своей работы оказался навек в её плену – так и повелось ему всю жизнь играть
положительных советских героев. Иногда, редко-редко, удавалось отскочить в сторону Егора
Булычёва, но в принципе и жуковская эпопея, и все остальные его положительные работы тоже
растут из «Председателя». Для Нагибина эта вещь переломная – это последнее его советское
произведение. Как сказал бы Пастернак и как он сказал, собственно, применительно к себе,
«искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и
ему в тон».
Сегодня «Председатель» воспринимается вещью чрезвычайно архаичной. Но вот какой
удивительный парадокс с этим кинороманом произошёл. Это настоящий кинороман, большая
вещь, написанная в расчёте на двухсерийную масштабную картину. И вот что в ней заметно.
Между сценариями и прозой Нагибина принципиальной разницы нет. Везде, – и в этом, кстати,
хорошая его киношкола, – быстро очерченный характер, стремительный и точный диалог,
замечательно точная, как в кино, логика развития сюжета. Разве что пейзажи в его прозе побогаче, потому что антураж он не расписывает. Но «Председатель» – это, безусловно, настоящая проза. Удивительно другое. Невзирая на всю советскую, соцреалистическую архаичность
этого произведения, оно сегодня как-то неожиданно обретает вторую жизнь. И вот поэтомуто я его и выбрал, вот в этом-то и парадокс, потому что оказывается, что, кроме главного
героя этой вещи Егора Трубникова, никакого другого героя ни советское, ни постсоветское время не породило. А герой – это тот, кто умудряется вопреки обстоятельствам, вопреки власти и эпохе как-то мобилизовывать людей вокруг себя. Сделать
это по-прежнему можно не за счёт правильных идей, верности политике партии или
образцовой личной жизни, а за счёт той, простите за грубое слово, пассионарности,
которая у героя должна быть. Всё-таки советский положительный герой – это человек,
который среди болота умудряется демонстрировать пассионарность. И это единственное, что
может как-то двигать мир.
Во многих отношениях «Председатель» – последняя вещь «оттепели». Это 1964 год,
последний год правления Хрущёва и последняя волна этой во многом героической и во многом
пошлой, в любом случае совершенно безнадёжной попытки очистить советскую власть от Сталина. Начиная с фильма Райзмана по сценарию Габриловича «Коммунист», картины, в которой, собственно, Урбанский впервые блеснул по-настоящему, делаются героические попытки
отмыть слово «коммунист» от тоталитаризма, от репрессий, представить коммуниста такой
своего рода христианской фигурой. Это всё ещё наследие первой «оттепели». Но если героем
первой «оттепели» был Урбанский, то героем второй постепенно становится человек
гораздо более будничной внешности, человек труда, подчёркнуто негероический .
Ульянов сыграл уже один раз такого героя в николаевской «Битве в пути», где как раз его Бахирев и сделан человеком, демонстративно противопоставленным плакатности. Он серый, буд66
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
ничный, не героический. Он дотошный, что для советского героя вообще было нехарактерно.
И после этого – «Председатель». «Председатель» и написан, и снят, надо сказать, в эстетике
демонстративно-будничной, я бы даже сказал, в каком-то смысле натуралистической. Это первый показ советской колхозной деревни, какой она была в действительности: грязной, нищей,
очень неумело и, главное, как-то очень дистанцированно управляемой, потому что партийное
руководство в сельском хозяйстве не разбирается абсолютно. Это с самого начала было не
просто подчёркнуто в картине, там есть уже потрясающее новаторство для эпохи «оттепели» –
там есть отрицательный партийный герой. Это Калоев, который всё время клевещет на Трубникова, всё время пишет доносы, управляет в основном не с помощью даже партии, а с помощью спецслужб, органов, на которые он и опирается, в которые он катает доносы на всех своих
противников. Калоев, правда, маркирован ещё в лучших традициях эпохи как интеллигент, у
него и речь книжная. В общем, не от земли человек, не от почвы. Но зато потом там появляется
правильный партиец Чернов, который верит в народ и делает на него ставку.
Главный же фокус картины и, собственно, романа, из которого она сделана, – сам Нагибин скромно называл это произведение киноповестью, – главный образ – это, конечно, Трубников. Егор Трубников, который возвращается в 1946 году с войны без одной руки, увечный,
неустроенный. Личная жизнь у него странная – в него влюблена безумно при живой жене
Надежда, и, поскольку он герой с человечинкой, уже герой оттепельный, он уступает страсти, с
этой Надеждой живёт. В него влюбляются вообще все поголовно, местная красавица Доня тоже
его домогается. Но он какой-то очень бесприютный, у него ничего не получается ни в личной
жизни, ни с начальством. Начальство его недолюбливает и побаивается, только в конце его
представляют к Герою Соцтруда, но это уже такой «бог из машины». Трубников колюч, неудобен ещё потому, что он – вот это, пожалуй, единственное принципиальное новаторство Нагибина и Салтыкова – действительно человек. Взамен советского положительного героя,
взамен чудовищного кавалера Золотой Звезды появляется матерящийся, уродливый, неудачливый. Но чем он берёт, так это каким-то страшным мужицким крестьянским военным самолюбием. Вот это тоже удивительный стимул, потому что раньше
ведь у героя какой был стимул? Если он положительный, это значит – партийная идейность
или патриотизм, в крайнем случае романтическая любовь. Если он отрицательный, то у него
главный стимул или материальный, бабки, или тщеславие. А вот у героя «Председателя», у
Егора Трубникова не случайно такая фамилия – медные трубы. Он действительно болезненно
самолюбив, он не может понять, как у него может что-то не получаться. Ведь он действительно
воевал, он выжил, победил. И когда он приходит в колхоз, в котором крестьяне абсолютно
бесправны, не говоря уже о том, что тянут абсолютно все соки, никаких показателей он дать
не может, потому что и работают-то одни бабы, мужиков почти всех вывели. Четверо мужчин
на весь этот колхоз уцелело. Он просто не может смириться с тем, что они находятся в таком
униженном положении. Его очень унижает, что требуемые показатели им спускают сверху,
абсолютно не сообразуясь с реальными их возможностями. Он требует, чтобы Чернов, когда
поедет в Москву, добился адекватных показателей. Его чрезвычайно оскорбляет то, что и скотина там некормленая, не дают грубых кормов. Война Трубникова за грубые корма – отдельная,
довольно долгая линия в этой повести. А больше всего его оскорбляет то, что люди не верят
ни во что. Они не верят в то, что у них может что-то получиться. Мы говорили про «Рычаги»
Яшина – это тоже картина нищего колхоза. Но Трубников не желает видеть людей рычагами. Он пытается добиться от них, чтобы в них проснулось, страшно сказать, собственное достоинство. Там, конечно, очень много наивного: и то, что он выводит этот колхоз
в передовые – совершенно непонятно, как, с чего вдруг. Но важно одно: перелом достигается не тем, что они какие-то показатели стали выполнять. Перелом достигается
тем, что им перестало быть всё равно. Они благодаря ему увидели в себе людей. Он
прибегает к самым разным способам. Например, Трубников занимает по нынешним временам
67
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
довольно реакционную позицию – он не хочет, чтобы молодёжь ехала в город. Надо сказать,
что это проблема скорее 60-х годов, своего рода анахронизм, потому что в 1947-м молодёжь
не ехала в город. Колхозник прикреплён к земле, у него паспорта нет. Даже отличник сельской
школы, который предполагает поступить в институт в городе, даже медалист – это всё ещё
явление довольно редкое. Большинство остаётся на земле, там же, собственно говоря, и гибнет.
Но представим себе, что такая коллизия 60-х годов уже существует в 40-е. Трубников должен
говорить речь перед выпускниками. Начальство требует от него, чтобы он их воодушевил. А он
приходит и говорит: «Как хотите, а я никого из вас не отпущу. Вот ты, Андрей, куда собрался?
Мы на тебя рассчитываем, ты сын кузнеца. Мы думаем, ты будешь кузнец. Вот ты, Надя, куда
собралась, ведь ты ходила за телятами? Подохнут без тебя эти телята теперь. Какой вам город,
что вы там будете делать? Никого не отпущу, я всё сказал». И уходит. Можно, конечно, увидеть
в этом, если хотите, и старообразность, и глупость, и недальновидность, и всё, что угодно. Но
ведь Трубников на что упирает? Это довольно точная мысль, она потом появилась у Шукшина:
вы там, в городе, никому не нужны, а здесь вы нужны; гордиться можно только тем, что ты
кому-то нужен. Там есть замечательная сцена. Я думаю, что Нагибин это вписал сам, никакой
режиссёр им при этом не руководил, потому что эта сцена очень нагибинская. Если угодно,
она выражает самую суть того, что он делает. Там надо было написать идеологический эпизод,
когда Надя, которая должна была уехать в город, осталась с телятами. Она говорит: «Я к ним
привыкла, я их полюбила». Это должна быть совершенно идеологическая сцена. А Нагибин
написал её так, что она перед этим целуется с местным парнем. Получается, что в селе есть
гораздо более притягательный металл, чем телята. И вот Егор говорит замечательную фразу:
«Я недавно понял, чем держится жизнь. А вот жизнь держится тем, что Андрюхе хочется целоваться с Надькой, а всё остальное значения не имеет». На самом деле это удивительное откровение для советского кино и советской прозы. Потому что не идейностью человек жив и не
материальным стимулом. Человек жив тем, что ему чего-то хочется – хочется целоваться, хочется работать. Пока у него есть желание, пока у него есть вера в перемены, есть чувство собственной значимости, у него всё будет получаться. И в этом
смысле Трубников – самый главный оттепельный герой.
Вы знаете чётко деление на первую «оттепель» и вторую. Первая – до 1958 года, вторая – после 1961-го. Она гораздо более свободная, уже Хрущёв опирается на интеллигенцию,
уже напечатана лагерная проза. Очень многие барьеры сняты. Но тут интересно, что герой
второй «оттепели» – это человек будничный, это именно человек из массы. Это как
раз и стало главным определяющим. Габрилович и Розов, главные сценаристы и драматурги второй половины пятидесятых, ещё пишут о героях. А в 1963–1964 годах массовый герой
становится важнее. Появляется гайдаевский Шурик, представитель интеллигенции, личность
совершенно негероическая и даже забавная. Но началось это на самом деле ещё с «Девяти дней
одного года», где подчёркнуто героическому Баталову пару составляет подчёркнуто не героический, даже насмешливый Смоктуновский. И Смоктуновский, может быть, даже гораздо притягательнее. Иными словами, из героя уходят черты ходульной, надоевшей плакатной героичности. Надо сказать, что Ульянов играет Трубникова именно таким – грубым, корявым, очень
несчастным. Это замечательная фраза, только Нагибин мог такое написать: «В личной жизни
всё прекрасно, наблюдается полное отсутствие». Это очень здорово. Это человек, который
только в одном героичен – он не сдаётся. Он может быть втоптан в какую угодно грязь, жизнью,
начальством – кем угодно. Он не сдаётся.
В этой вещи есть ещё одна очень принципиальная позиция. Это лагерник Кочетков, который вернулся, и на него пишут второй донос. Он рассказывал, что в лагере ел крыс. Арестовывают Кочеткова второй раз – в 1947 году такие аресты были уже повальными – по доносу
этого самого Калоева. Но там так получается, что вступаются положительные силы и упечь его
во второй раз не дают. От Кочеткова нужно только одно – чтобы он дал на Трубникова показа68
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
ния. Главное основание не давать Трубникову Героя, а может, и снять его с председателей – то,
что он дружит с врагом народа, хоть и бывшим. Но Кочетков оказывается твёрд, показаний не
даёт, и торжествует справедливость. По меркам 1964 года большой прорыв – уже само упоминание бывшего лагерника. Что интересно: когда Кочеткова арестовывают, он во время обыска
просит бережно обращаться с книгами. «Это Ленин!» – с вызовом говорит он обыскивающим
его агентам. Подчеркнуть, что герой остался верен Ленину в сталинские времена, – это ещё
оттепельное, ещё ходульное, то, что из этой картины торчит.
Я не могу не сказать пары слов о Нагибине, потому что у нас не будет, к сожалению,
другого повода к нему обратиться. Он написал очень много произведений получше «Председателя». Например, я считаю его абсолютным шедевром – и, кстати, замечательный критик и
издатель Алексей Костанян в этом со мной согласен – лучшую постсоветскую повесть «Дафнис и Хлоя». Это его воспоминания о первом браке. Мне кажется, что более яркой, более
мучительной, физиологичной прозы никто из его поколения не писал. Он написал замечательные «Чистые пруды», замечательного «Павлика», прекрасную повесть «Те далёкие годы» – в
общем, у него много замечательных текстов. Я сейчас о них бегло поговорю. Но прежде всего
и выше всего я ценю, конечно, «Председателя», потому что он открыл очень важный тип и
очень важный закон советской, и постсоветской, и даже русской жизни. В России получается не то, для чего есть предпосылки, и не то, что хорошо финансируется или поощряется государством. В России получается любое дело, в основании которого стоит
этот уникальный трубниковский тип – герой, не могущий смириться с поражением.
В конце концов всё равно ничего не получится, все колхозы развалятся, их нормальная среда
и нормальное будущее – это именно развал. В конце концов все олигархи либо уедут, либо
будут раскулачены государством, разолигархены, разъевреены – назовите как угодно. В конце
концов государство сожрёт всё и дотянется до всех. В России всегда всё заканчивается одинаково, и сельское хозяйство – при всей его успешности иногда – всё равно всегда выглядит
так, как оно показано в первой серии «Председателя»: грязь, непогода, рискованное земледелие, страшный надсад, ужас и окрики начальства. Но при всём этом всё не безнадёжно, если
в основании дела стоит безумный человек, для которого проигрыш оскорбителен, человек,
который готов своих единомышленников защищать как угодно, стоять за них горой, – конечно,
он стоит за них из интересов дела, нет в нём особого гуманизма, но он своих не сдаёт! И вот
поэтому вокруг Трубникова формируется небольшая гвардия. У такого человека получается, потому что вообще всё движется одинокими самоотверженными безумными
пассионариями. Пусть таким, как Пётр, пусть таким, как Трубников, пусть даже иногда таким, как Ленин, но добиться чего-то здесь может только человек, наделённый
сверхчеловеческой энергией, абсолютной верой и, конечно, достоинством. Это действительно какое-то чудо. И когда мы смотрим на Россию сегодняшнюю, мы понимаем, что сдвинуть что-то с места, организовать поисковую команду, производство,
телеканал может только вот такой безумец. Когда он умрёт, дело умрёт тоже вместе
с ним, но пока он жив, всё тоже будет крутиться. Он – единственное, что может противостоять русской энтропии. Энтропии в этом фильме полно. Это и начальство, и бюрократия,
и природа, и скот, и всё, что хотите. И люди, потерявшие веру и опустившие руки. Но пока
есть Трубников, около него как-то всё зажигается, как-то всё движется. И то, что в наше время
всё сказанное остаётся совершенно справедливым, и есть лучшее подтверждение нагибинского
таланта.
Что касается Нагибина как такового, он был человеком, в огромной степени заряженным
страшной энергией 30-х годов. Это касается, конечно, не сталинизма, скорее того, что пришло вопреки сталинизму. Он из поколения комиссарских детей, из того же поколения, что и
Трифонов, Окуджава. Они все дружили. Он вырос в Москве на Чистых прудах. И эта обстановка страшного эротического напряжения эпохи сформировала и его. Это всё были люди,
69
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
рано созревшие, уже в 16 лет они были зрелыми, у них уже была серьёзная любовная жизнь,
настоящие драмы. Это поколение во многом было выбито войной, и сам Нагибин, будучи фронтовым журналистом, был тяжело контужен. Но вот это страшное напряжение конца 30-х и это
удивительное, солнечное, гениальное поколение, действительно утомлённое солнцем, на которое через озоновую дыру как-то упал луч истории, – это поколение дало нескольких гениальных прозаиков.
Лучшее, что Нагибин писал, это всё о Чистых прудах, о друге Павлике, о друге Оське Роскине – о тех, кто формировал его душу. И, конечно, о первой его жене, о замечательной Даше,
дочери философа Асмуса, с которой провёл он самые трудные, самые мучительные и самые
счастливые годы. Нагибин – писатель, заражённый страшной эротической энергией, заряженный ею. И его герои всегда наделены какой-то удивительной гиперсексуальностью, потому и
Трубников вызывает у всех изголодавшихся баб такой восторг, именно потому, что в нём это
мужское начало, этот «олений зов», как он сам это называл, буйствует. И ближайший его друг
Галич тоже отличался такой же любовной неутомимостью.
В Нагибине, в его воспоминаниях об этом выбитом прекрасном поколении сидела та
чистота, которая не позволяла ему скурвиться и схалтуриться. Он стал автором лучшей малой
прозы 60-х и 70-х годов и одним из лучших советских сценаристов. Не зря именно его выбрал
Куросава для работы над оскароносным впоследствии «Дерсу Узала».
Мне очень важно, что из советских во многом фальшивых отношений и обречённых 60х годов по крайней мере одна половинчатая, во многом тоже фальшивая, но всё-таки очень
важная киноповесть осталась актуальной до сих пор. Бог даст, Трубников будет всегда.
70
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Евгений Евтушенко
«Братская ГЭС», 1965 год
Я думаю, что произведения более оклеветанного и более нарицательного в советской
поэзии нет. Достаточно вспомнить легендарную и абсолютно точную пародию «Панибратская
ГЭС» тогда ещё очень ядовитого Александра Иванова. Но нельзя не признать, что всё плохое,
что сказано об этой поэме, – оно, в общем, верно. А хорошего в ней удивительно мало, но то
немногое хорошее, что есть, в конечном итоге перевешивает. Почему перевешивает? Это тот
редкий случай, когда произведение само по себе, со своими пороками, красноречивее того, что
хотел сказать автор. Автор, конечно, не вкладывал в неё такого смысла, не взглядывал
на историю с такой высоты. И вообще Евтушенко хотел сказать другое, а получился
симптом, получился знак эпохи.
За 65 лекций мы привыкли друг к другу и легко говорим о сложных вещах. Поэтому
и сейчас начнём со сложного. Поэма – это вообще жанр ретардации, жанр отступления, перестроения, паузы. Эта мысль впервые высказана Львом Аннинским, и мысль эта
достаточно глубокая, потому что лирика – это такие маленькие летучие отряды, работающие
на передовых рубежах. Поэма – это скорее жанр капитуляции, потому что лирическое усилие
исчерпывается и начинается то, что стиху вредит – повествование. Советская повествовательная поэзия, советский роман в стихах – это, конечно, кошмар. Страшно представить великого
Антокольского, который сочинял свою натужную эпическую поэму «В переулке за Арбатом»,
которую он сам ненавидел. Пастернак мучился с поэмой «Зарево» – попыткой написать роман
в стихах о конце войны. И, кстати, первая глава у него получилась, но дальше дело не пошло.
А сколько вообще было этих романов в стихах, сейчас не вспомнишь: «Добровольцы» Долматовского, даже у Анатолия Сафронова был роман в стихах «В глубь времени», который
невозможно вспомнить без судорог. В общем, повествовательный жанр поэзии сильно вредит. Для того чтобы написать роман в стихах, как Пушкин писал «Онегина», нужно
всё-таки иметь мысль или, по крайней мере, героя перед глазами. А советская поэзия
занималась пережёвыванием, перекладыванием прозы в занудные соцреалистические суконные стихи. И вот тут в 60-е годы появляется принципиально новая концепция поэмы.
«Братская ГЭС» в известном смысле была попыткой возродить поэму 20-х годов,
скажем, поэму Маяковского «Хорошо». «Хорошо» – это довольно серьёзный вклад Маяковского в жанровую специфику, попытка выстроить новую поэму. Там нет сквозного сюжета.
«Хорошо» – это, в сущности, цикл стихов, цикл личных воспоминаний автора о десятилетии 1917–1927. Попытка выцепить какие-то главные эпизоды первого советского десятилетия,
ретроспектива. Это не сюжетная поэма, это именно лирический цикл, в котором есть единое
настроение. И настроение это вовсе не «хорошо», ведь «хорошо», как мы знаем из этой же
поэмы, – это последние слова Блока, которые Маяковский от него слышал. И в этом «хорошо»,
говорит он, слилась и сожжённая библиотека, и костры перед Зимним. То есть это благословение, но благословение умирающего.
«Братская ГЭС» – это набор картинок из русской жизни, из русской истории. Для Евтушенко вершиной этой истории в 1965 году является Братская ГЭС. Довольно натужная главная идея поэмы, которая примерно ко второй её половине начинает выдыхаться и перестаёт
быть сколько-нибудь интересной, – это диалог Братской ГЭС и египетской пирамиды. Египетская пирамида – это масштабное сооружение древних, памятник древнему величию,
она на всё смотрит с крайним скепсисом, она устарела, она не верит в то, что может
получиться коммунистический эксперимент. Братская ГЭС – это наш ответ египетской пирамиде. Это наш бессмертный памятник братству, памятник свободе. И не
71
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
случайно там есть глава про учительницу Элькину, «учителку», которая приехала учить селян.
Потом она и красноармейцев учит, пытается им что-то вдолбить, и один из них там выдохнул
мучительно перед смертью: «Мы не рабы, учителка, Рабы не мы». Вот такой же памятник свободе – это Братская ГЭС. Интересно было бы спросить у Евтушенко, понимал ли он, насколько
самоубийственна эта метафора, насколько он, в общем, опустил Братскую ГЭС, сделав её такой
своего рода египетской пирамидой зрелого социализма. Совершенно ведь ясно, что Братская
ГЭС – это столь же мёртвое железобетонное сооружение, как и египетская пирамида
и, в общем, такой же памятник мёртвому режиму. Она, конечно, продолжает работать,
продолжает давать ток, но того братства, в честь которого она поставлена, больше нет. И города
Братска в его прежнем виде больше нет. А есть нищий далёкий сибирский город, где давно уже
смеются над этой поэмой и над этой мифологией. Но тем не менее этот диалог уходит потом
как-то с первого плана, и вперёд выступают те главные персонажи, которых Евтушенко видит
в российской истории.
Я вообще должен с горечью сказать, что Евтушенко очень люблю. С горечью – потому что
этот человек очень часто эту любовь обманывает и пишет вещи, которые этой любви совершенно не достойны. Но вот какая интересная, понимаете, вышла штука. Сейчас, когда прогремела по экранам «Таинственная страсть», все стали читать стихи 60-х годов. И оказалось,
что большая часть этих стихов никуда не годится. Уцелел Вознесенский – в огромной степени
благодаря своей радости разрушения, очень русской радости при виде того, что что-нибудь
горит или рушится и начинается новое. И уцелел Евтушенко, которого столько упрекали в
пошлости и в отсутствии вкуса. Но у него есть две вещи, которых нет больше ни у кого в
такой степени: он абсолютно честен, он всё время говорит о себе правду. Да, иногда
он кокетничает, конечно. Да, он не говорит о себе последней самой горькой правды. Но он, по
крайней мере, искренен, и он умеет признаваться в поражении. «Как стыдно одному ходить
в кинотеатры» – это фраза, которую не каждый про себя скажет, это замечательный символ одиночества и любовного поражения. И у него много любовных стихов, продиктованных
настоящей злобой, настоящей ревностью и абсолютной честностью. И вторая вещь, которая
Евтушенко выделяет среди многих, – он мыслит. Его поэзия – это поэзия ума. И такие
стихи, как «Монолог голубого песца», который я искренне считаю гениальным: более сильного,
более точного стихотворения о советской интеллигенции не написал никто. «Кто меня кормит – тем я буду предан. Кто меня гладит – тот меня убьёт» – вот это прекрасные слова о
песце, который сбежал из клетки и не может без клетки. Это гениальные стихи. Как раз об этом
Катаев сказал ему: «Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу либеральную интеллигенцию. Начните писать стихи, радующие начальство, или я не поручусь за вашу будущность».
Но тем не менее Евтушенко не пошёл по этому пути. Он продолжал писать стихи, радующие
во многом всё-таки либеральную интеллигенцию, потому что он говорил правду.
Мысль, опыт мыслей и искренности в «Братской ГЭС» есть. Там есть несколько удивительно точных фрагментов. Там есть попытка спасти ленинизм, глава про ходоков «Идут
ходоки к Ленину», довольно, по-моему, наивная даже для этой вещи. Там есть чрезвычайно
наивные революционные главы, «Жарки», например. И там есть много попыток фальшивого
умиления перед трудовым пафосом, описание этой свадьбы, среди которой вдруг на плотине
тревога, и все бегут срочно её исправлять. Но, конечно, с одной стороны, самая фальшивая,
а с другой стороны, самая прорывная там глава – это «Нюрка», глава про бетонщицу Нюрку.
Сегодня она выглядит смешно. «Лишь вибратор на миг положу – / ничего я на деле не вешу, /
отделюсь от земли – полечу!» Ну кто ж думал, что вибратор будет для постсоветского человека
означать совсем не то. Тогда это был такой прибор, с помощью которого строится бетонная
конструкция. Но дело не только в этих смешных и совершенно, в общем, неважных эпизодах.
Дело в том, что «Нюрка» – это довольно точный психологический анализ. Там что происходит? Эта Нюрка забеременела. Её, естественно, обрюхатил инженер, интеллигентный человек,
72
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
потому что все гадости совершаются интеллигентными людьми и секса хотят только они. А
потом он отказался признавать ребёнка. Он сказал: «Я, конечно, был первым, но ведь кто-то
мог быть и вторым». И Нюрка решила броситься с плотины. А когда она поднялась на эту
плотину с намерением броситься оттуда, она увидела широкую панораму стройки, и эта панорама произвела на неё такое впечатление, что она передумала кончать с собой и решила вырастить советского гражданина. На самом деле не так это глупо. И я скажу почему. Дело в том,
что всё-таки в советской мифологии и в советской культуре был один очень важный
посыл: если у тебя ничего не получается как у человека – в личной жизни, в карьере,
в любви, неважно, у тебя есть утешение – ты участвуешь в великом деле. И в этом
смысле «Нюрка» – это прорывный текст. Потому что, посмотрите, огромное количество фильмов этого времени, начиная с «Иркутской истории», экранизации арбузовской пьесы, и кончая
комедиями вроде «Карьера Димы Горина» или «Девчата», несут очень простую мысль: если в
личной жизни ты всегда неудачник, потому что любовь кончается, потому что все смертные,
в конце концов, у тебя есть масштабное величественное дело, и благодаря этому делу ты уже
не просто «я простая бетонщица Нюрка», а ты уже кирпич в огромной величественной стене,
ты участник великого проекта. Это психологически срабатывает, то есть мы понимем, что это
наивно, но это срабатывает.
Точно так же возьмите удивительно откровенный фильм Чулюкина «Девчата», где есть
бедная недотёпа, которую играет Надя Румянцева, и есть влюбленный в неё Рыбников. А
девочка она глупая до чистоты, она не понимает, как люди целуются, им же носы должны
мешать. Но на фоне этих периодически возникающих сибирских пейзажей, гигантских просек,
великих гор и снегов возникает ощущение причастности к великому: не так всё плохо, мы,
оказывается, строим тут будущее. И поэтому в «Братской ГЭС» все эти эпизоды, посвящённые её строительству, они, конечно, звучат большим отступлением для крупного поэта-лирика,
который вдруг начал воспевать социалистическое строительство. Но, с другой стороны, это
же в известном смысле выход из всех лирических противоречий. Что позволяет нам преодолеть частный страх смерти, что позволяет нам преодолеть идиотизм нашего эгоизма, нашего страха, нашей оглядки на начальство, что нам позволяет перерасти
себя – только великое общее дело. Это толстовская мысль, кстати говоря, вполне работающая и у Евтушенко. И поэтому «Братская ГЭС» – это, с одной стороны, как многие
тогда шутили, братская могила. Безусловно, братская могила персонажей, культурных цитат, великих намерений самого Евтушенко. С другой – это очень недурной
символ Советского Союза как такового. Ведь Советский Союз строили в основном люди
с неудавшейся, трагической личной жизнью. Можно понять, почему Лариса Рейснер, любовница Гумилёва и возлюбленная Троцкого, с таким отчаянием бросается в коммунистический
проект, эта девушка русского декаданса. Да потому что весь декаданс построен на мысли о
недостаточности частной жизни. И поэтому «Братская ГЭС» – это довольно достойный венец
вечного спора о смысле, который эта египетская пирамида и ведёт. Пирамида говорит: «Всё
бессмысленно, все смертны». Нет, ничего подобного. И «Братская ГЭС» со своим идиотским
пафосом общего труда, как ни странно, несёт какой-то действительно свежий взгляд.
Там есть очень неплохие исторические главы, там есть очень приличные личные какие-то
зарисовки. Там нет финала, потому что его и не может быть. Там есть уход в общий фальшивый
пафос, но из всех поэм 60-х годов, вот удивительное дело, «Братская ГЭС» жива. Живы две
большие поэмы Евтушенко – «Братская ГЭС» и «Казанский университет»: «Как в Братской
ГЭС, Россия мне открылась в тебе, Казанский университет». И вот сейчас эпилог «Казанского
университета» звучит очень величественно:
Люблю тебя, Отечество моё,
не только за частушки и природу —
73
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
за пушкинскую тайную свободу,
за сокровенных рыцарей её,
за вечный пугачёвский дух в народе,
за доблестный гражданский русский стих,
за твоего Ульянова Володю,
за будущих Ульяновых твоих.
В 1970 году сказать «за будущих Ульяновых твоих», да ещё и написать:
«Да, стена,
только, знаете, – гнилая.
Ткни – развалится она».
Вот эти слова заставили Каверина на лыжной прогулке спросить Евтушенко: «Женечка, у
нас власть поменялась?» Вот как он, действительно, умудрился это написать? Ведь в 1965 году
воспеть русскую революцию в «Братской ГЭС», а в 1970-м воспеть Володю Ульянова
как разрушителя гнилых стен – значит довольно точно чувствовать эпоху.
Остальные поэмы 60-х, скажем, «Письмо в тридцатый век» Рождественского или поэмы
большинства молодых авторов, которые подражали этим, были, как правило, категорически
неудачными. Даже «Осы» Вознесенского – довольно неровная вещь. А вот «Братская ГЭС» при
всех своих шероховатостях, пошлостях и глупостях сохранила важную мысль – важную веру
в то, что общее дело может искупить личную драму. Поэтому когда я сегодня перечитываю
эту вещь, я думаю, что многому здесь суждено возвращение. Когда мы опять будем пытаться
в России что-то строить, а не только эксплуатировать построенное, свежий и чистый пафос
этого сочинения может нас многому научить.
74
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Михаил Булгаков
«Мастер и Маргарита», 1966 год
Мы начинаем рассказывать о 1966 годе, о романе, который появился спустя 26 лет после
смерти автора и после тех последних правок, которые он за неделю до смерти продиктовал
жене. Речь идёт о «Мастере и Маргарите», книге, которая была опубликована при достаточно
загадочных обстоятельствах.
Мало кому сегодня что-нибудь скажет имя писателя соцреалиста Евгения Поповкина.
Евгений Поповкин написал соцреалистический роман о борьбе украинцев с оккупантами
«Семья Рубанюк», роман о жизни крымских колхозников «Таврида», повесть о коллективизации «Большой разлив». Сам он был из партийных работников. Вот так сложились обстоятельства, что он возглавлял с 1957 года довольно малотиражный, довольно неинтересный журнал
«Москва», журнал, который никак не мог найти своего места в тогдашней журнальной борьбе.
Шестидесятые годы – это время вообще довольно интенсивной журнальной полемики. Так было в XVIII веке, когда Екатерина лично писывала в журналы, а Новиков издавал «Трутня». Так было в XIX веке, когда «Дело» полемизировало с «Современником» и оба они с «Русским вестником». Так было в шестидесятые годы XX
века, когда «Новый мир» противостоял «Октябрю». И вот в этой полемике прогрессистов с архаистами совершенно непонятно было место всей остальной журнальной
братии. Непонятно было, например, как журналу «Москва» отметиться и хоть как-то о себе
заявить. Поповкин обратился к Симонову, с которым он был знаком, и спросил, нет ли у него
бомбы. Симонов сказал, что бомба есть, правда, не его собственная, а вот есть один такой
автор, к сожалению, полузабытый, драматург, у него лежит в архиве роман, но этот роман
Поповкин никогда не напечатает. Поповкин загорелся, он был вообще из партийных пропагандистов, человек азартный. За ночь прочёл рукопись, которую Симонов ему дал, и сказал:
«Печатаем. Но печатаем с тем условием, чтобы сделать себе подписку на 1967 год. Сначала
делаем первую половину, потом пропускаем два месяца, и вторую печатаем уже в новом году».
И вот в 1966 году, в самом конце года, в одиннадцатом номере, чтобы у читателей было время
подписаться на следующий год, появляется первая половина, правда, довольно сильно сокращённая, примерно на четверть, но всё-таки редакция романа «Мастер и Маргарита», который
становится главной литературной сенсацией второй половины шестидесятых годов в России.
Первой был, понятное дело, «Один день Ивана Денисовича».
Судьба булгаковского романа широко известна, об этом много говорили. Если в самых
общих чертах, то Булгаков работал над романом с 1929 по 1938 год. В 1938-м он завершил
окончательную редакцию, в которую продолжал вписывать, вдиктовывать до марта 1940-го, то
есть до самой своей смерти от склероза почек.
Первоначальная редакция романа довольно сильно отличалась от того, что мы знаем
сегодня под названием «Мастер и Маргарита». История о том, как дьявол посетил Москву,
пришла Булгакову (во всяком случае, такова была легенда, которую он сам распространял)
после встречи с таинственным незнакомцем. Сам он вспоминает, что у незнакомца один глаз
был зелёный, другой карий. Суть легенды сводилась к тому, что Булгаков прогуливался возле
Новодевичьего монастыря, с пистолетом в кармане, намереваясь свести счёты с жизнью. Пришёл к пруду, присел на скамейку, рядом с ним присел таинственный, высокого роста разноглазый незнакомец и пообещал, что самоубийство сейчас совершенно неуместно, потому что
скоро встретит он женщину, которая его спасёт, а потом будет снят и запрет с его пьес. И действительно, вскоре чудом разрешили «Дни Турбиных», потом появилась в его жизни Елена
Сергеевна, они долгое время решали не встречаться, потом через год она всё-таки решила уйти
75
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
к нему из семьи, и в общем, жизнь стала как-то налаживаться. А после знаменитого разговора
со Сталиным в мае 1930 года, после самоубийства Маяковского, всё-таки партия несколько
ослабила нажим на попутчиков, и Булгакову стало можно как-то жить. Разумеется, история
о незнакомце – это плод чистого вымысла, но, судя по всему, какой-то контракт Булгаков в этот момент заключил. И только потом разорвал его после провала замысла
пьесы «Батум» и немедленно умер. Во всяком случае, так это выглядит со стороны, и выглядит необычайно красиво.
Мистический ореол вокруг романа был всегда, о существовании этой книги знали примерно 10–15 человек ближайшего окружения Булгакова: прежде всего его сосед и приятель
Сергей Ермолинский, Павел Попов, завлит МХАТа; в общих чертах о том, что роман существует, знали и другие булгаковские соседи, например, Габрилович. Булгаков ему как-то сказал, по воспоминаниям Габриловича, что пишет одну вещицу, которая многих удивит, но тем
не менее о чём вещица, не рассказывал, конечно.
При первом чтении романа Булгаков спросил друзей, кто, по их мнению, Воланд. Прочитаны были только первые главы. Как ни странно, на том, что это сатана, сошлись не все, многие предполагали, что это всё-таки некая другая особая сила в иерархии нечистых. И нужно
заметить, что, действительно, поскольку Булгаков довольно точно следует здесь версии Гёте,
а Гёте он чрезвычайно ценил и «Фауст» был его любимой оперой, конечно, Воланд не совсем
сатана. Он не главный сатана, не случайно Бог говорит Мефистофелю в начале «Фауста», в
прологе на небе: Из духов отрицанья ты всех менее бывал мне в тягость, плут и весельчак.
Воланд не князь тьмы и, в общем, не главное зло. Воланд, если подходить к вопросу
с точки зрения традиционного богословия, он один из многих в иерархии подземных
духов, кто ведает проблемами Земли. На самом деле в этой иерархии очень много всякого
зла, и это иногда зло забавное, иногда чудовищное, иногда циничное, и у них там у всех свои
заботы. Воланд – это такой своего рода дворник, специалист по расчистке земных проблем.
Он появляется на Земле и быстро делает ту грязную работу, до которой у Бога без него не
доходили бы руки. Вот это важно помнить, что Воланд не носитель абсолютного зла, Воланд –
один из вариантов этого зла, причём вариантов самых безобидных, из тех, которые наказывают
дураков, озадачивают догматиков и спасают иногда, когда это нужно, немногих приличных
людей. Если сравнивать с «Трудно быть богом», то Воланд – это такой своего рода прогрессор,
который занесён на Землю для того, чтобы спасти Будаха. Вот Будах – это Мастер. Просто
велено извлечь его из больницы, кое-как соединить с возлюбленной, если он захочет остаться,
то оставить, а если захочет уехать, то отправить его в какой-то покой, в какой-то мир, который
в иерархии всех сфер обозначен как чистилище. Конечно, это не свет и не рай, он будет там
с Маргаритой проводить вечность, сочиняя что-то. Конечно, это не высшая иерархия, но его
надо спрятать в какую-то отдельную сферу, в которой он сможет творить беспрепятственно.
Что касается самого романа, его структуры, то роман этот имеет два совершенно конкретных слоя, как многие тексты Булгакова. Я думаю, что Булгаков позволил себе небывалое
дерзновение. Есть книги, написанные за Сталина, книги, написанные против Сталина,
а есть книги, написанные для Сталина, как прямое послание ему.
Таких книг в русской литературе не очень много, можно назвать прежде всего леоновское
«Нашествие», пьесу 1941 года о том, как в русский город входят немцы, в панике бегут все
официальные чины, обкомовцы-райкомовцы и агитаторы, а самым стойким, настоящим организатором подполья оказывается бывший враг народа, только что вернувшийся из заключения
– ровно накануне немецкого наступления, хотя мы-то знаем, что во время войны заключённых
не отпускали, но вот у Леонова взята такая ситуация. Тут послания сразу два: первое – мы не
держим на тебя зла, ты наш отец, так надо было, что нас посадили; и второе – твои бывшие
«враги народа» – твой самый надёжный отряд, твой единственный резерв. Потому что эти
люди уже понюхали всякого, и когда придут немцы, они смогут оказать им сопротивление. И
76
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Сталин прочитал это послание, и Леонов получил Сталинскую премию первой степени, и тут
же всю её отдал на строительство самолёта, за что получил отдельную благодарность. Вот это
редкий довольно пример, когда писатель и вождь два раза поняли друг друга.
Вторым таким посланием можно считать роман Некрасова «В окопах Сталинграда», где
автор совершенно отчётливо говорит, прямо обращаясь к Сталину: да, мы понимаем, первые дни войны были днями отступления и ошибок, но если бы не было этих страшных дней
отступления, не было бы нашей Победы, потому что это отступление нас выковало, и
теперь мы сверхлюди, и поэтому мы тоже не держим на тебя зла. Поэтому повесть, говорящая страшную окопную правду о Сталинграде, первая ласточка лейтенантской прозы, которую
начнут писать ещё только десять лет спустя Бондарев, Быков, Бакланов, эта первая ласточка
была напечатана в журнале «Знамя» и получила Сталинскую премию, правда, второй степени.
Можно ещё привести довольно много текстов, ну, например, эренбурговская «Буря»,
которая среди антисемитской кампании принесла Эренбургу ещё одну Сталинскую премию.
Совершенно прямое обращение: да, может быть, у нас не очень хорошо со свободой, да,
может быть, у нас довольно жестокое государство, но Европа проиграла, Европа не смогла
противостоять фашизму, а мы создали новый тип человека, и мы победили фашизм, поэтому
правы мы, со всеми нашими искривлениями. И разумеется, среди кампании против Эренбурга,
которая могла стоить ему жизни, он получает свою Сталинскую премию и, более того, телеграмму: «Всю ночь читал ваш роман, получил художественное наслаждение». Так что Сталин
ловил такие послания, и были тексты, которые были адресованы непосредственно ему.
В этом смысле «Мастер и Маргарита» – это первый текст, в котором расставлены все
необходимые для Сталина аттракторы. В романе читаются два совершенно отчётливых слоя,
которые и позволяют всем персонажам выполнять функцию некоторого двойничества, все они
странно отражаются друг в друге. Общеизвестно, что первый слой романа библейский, второй
– это мистический, есть ещё третий слой – сатирический. Это и есть та Москва, среди которой
мы живём.
В этой книге поражает количество эпизодов, отличающихся плохим вкусом. Вот это
странное дело, потому что Булгаков вообще-то писатель довольно хорошего вкуса, не скажу
безупречного, но неплохого. Не будем делать ему снисходительных комплиментов, у гения не
всегда всё хорошо со вкусом, потому что он ломает каноны, но в данном случае у Булгакова и в «Жизни господина де Мольера», и в «Белой гвардии», и в «Записках покойника»
всё-таки эстетическая планка довольно высока. А вот в «Мастере и Маргарите» бросается в
глаза театральная, помпезная избыточность некоторых сцен: и бал у Сатаны, с этим страшным количеством голого тела и такой дурновкусной магии, и большинство шуток Бегемота,
не случайно Бегемот был наказан за то, что неудачно пошутил, и многие там неудачно шутят,
и Коровьев, и Азазелло. И все они являются носителями довольно среднего вкуса. Я уже не
говорю о большом количестве заимствований из литературы Серебряного века, например, вся
сцена полёта Маргариты совершенно отчётливо отсылает к шабашу из «Леонардо да Винчи»,
из второй части трилогии Мережковского. То есть там очень много вещей, которые рассчитаны на читателя пусть не с плохим, но с посредственным вкусом. Да даже ночной голый полёт
Маргариты тоже рассчитан на то, чтобы пленить воображение читателя плохо воспитанного.
Конечно, очень многое в романе адресовано непосредственно его главному читателю,
которому дано совершенно недвусмысленное послание: «Мы понимаем, что ты – зло, мы
понимаем, что это зло неизбежно, потому что с нами иначе нельзя. Больше того, вот с
этими людишками, с которыми ты расправляешься, которые не хотят сдавать валюту,
которые жульничают в своих варьете, которые занимаются в буфетах всякими манипуляциями с осетриной второй свежести, с ними нельзя иначе. Ты необходимое зло, и мы даём
тебе полную моральную санкцию, мы горячо тебя одобряем и желаем тебе удачи в
твоих начинаниях. У нас есть одна просьба – пожалей художника. Делай что хочешь;
77
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
в сущности, в той стране, которая тебе досталась, твой метод единственно возможный».
Не случайно там и психиатрическая лечебница описана как странное, почти райское, стерильное царство, и дом предварительного заключения, в котором изымают валюту, со всеми этими
электронными буквами, с доброжелательными вежливыми чекистами – всё это, конечно, гротеск, издевательство, но нельзя скрыть того аппетита, с которым Булгаков всё это описывает.
«Да, конечно, всё это неизбежно, но если ты спасёшь художника, твоё имя уцелеет в
веках. Имей смелость его спасти. Самым страшным из пороков является трусость, и
если ты поддашься этой трусости, если ты в силу своего догматизма или в силу приверженности каким-то застарелым нормам будешь вырезать под корень искусство,
то тогда твоё имя останется в веках как знак проклятия. А если ты спасёшь художника, твоё имя уцелеет вместе с ним, в сиянии его славы. Ты будешь вечно с ним
беседовать, идя по лунной дорожке». Не случайно Иешуа Га-Ноцри не столько проповедник, сколько художник, мыслитель – тот самый типаж, который потом зеркально отражается
и в Мастере. Человек, которому ничего не надо, лишь бы ему дали заниматься своим делом
– смиренно бродить, проповедовать, учить и сочинять. Этот образ Га-Ноцри, который ничего,
конечно, не имеет общего с образом библейского Христа, он для Булгакова очень принципиален. Это именно художник, именно беззащитный, прекрасный добродушный мыслитель, которого нужно любой ценой спасти, потому что он исцеляет человечество. И это месседж, который адресован Сталину и считывается совершенно отчётливо.
Есть в романе и второй слой. Нелепо было бы исчерпывать «Мастера и Маргариту»
только обращением непосредственно к адресату. Хотя надо вам сказать, тут сделаем небольшое
отступление, это вообще очень опасная, очень противная вещь, когда нечто, адресованное, по сути дела, одному человеку, оказывается достоянием толпы . Вот то, что
роман «Мастер и Маргарита» стал достоянием массы, а адресован был крошечному слою друзей автора и главному начальнику страны, – это, конечно, трагедия. Помните, когда-то очень
была популярна так называемая «кремлёвская таблетка». Утверждали, что это разработано для
кремлёвских старцев, а вот теперь стало всеобщим достоянием. Конечно, «кремлёвская таблетка» была чистым плацебо и фейком, но не побоюсь сказать, что «Мастер и Маргарита» –
это как раз и есть «кремлёвская таблетка», которая вдруг стала всеобщим достоянием. Роман,
в котором содержалось оправдание зла, да, ничего не поделаешь, прямое оправдание зла, там
это сказано открытым текстом, стал достоянием массы. И настоящий культ Воланда сделался
одним из самых противных явлений в культурной жизни России шестидесятых-семидесятых
годов. Все мы помним, как была расписана знаменитая лестница на Большой Садовой. Тогда
ещё вход в музей не был закрашен и массы реализовались, как хотели, и мы ходили туда постоянно смотреть эти росписи, где были невероятно красивая голая Гелла, и потрясающей красоты
Воланд, и Иешуа. И постоянно появлялись надписи «Воланд, приходи», «Воланд, мы ждём
тебя», не говоря уже о том, что истинные поклонники романа до сих пор в Вальпургиеву ночь
на 1 мая устраивают на Воробьёвых горах празднество в честь того легендарного отлёта. И
уж какие там пляски происходят в эту ночь по сей день ежегодно! Это такой пусть невинный,
пусть культурный, пусть забавный, но всё-таки культ сатаны, ничего не поделаешь. Точно так
же, как знаменитая лестница Раскольникова тоже расписана призывами «Родя, мочи старух»,
но в случае Роди это всё-таки гораздо более безобидно. Хотя Воланд не самое страшное зло,
хотя он плут и весельчак, хотя он Мефистофель, хотя он на самом деле самый обаятельный
персонаж книги, но он воспринимался многими как руководство к действию, как разрешение
на зло, как санкции. Почему? А потому, что в этом мире невозможно иначе. И в результате
главный посыл романа, что самым страшным из пороков является трусость, отходил на задний план, а на первый выходило царство сатаны, санкционированное обаятельное зло.
78
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Общеизвестно, что Булгаков чрезвычайно широко использовал тексты предшественников, и в первую очередь, конечно, Ильфа и Петрова, и параллели между свитой Воланда и
свитой Бендера сделались общим местом после того, как Майя Каганская напечатала вместе
с Зеэвом Бар-Селла в Израиле свою знаменитую книгу «Мастер Гамбс и Маргарита». Но эти
параллели и до того были совершенно очевидны. Потому что, конечно, рыжий Азазелло – это
Балаганов, Коровьев – явно Паниковский, кот – это Козлевич. Кстати говоря, кот и козёл –
два главных атрибута сатаны. Так что всё было придумано очень хорошо. С одной разницей:
роман Бендера – это такой христологический миф, роман о Трикстере, о бродячем шуте, который делает, в общем, добрые чудеса, который как-то смягчает чудовищные нравы эпохи. И
поэтому, кстати, Бендер умирает и воскресает, как положено плуту в плутовском романе. А
«Мастер и Маргарита» – это роман совсем не плутовской. Это роман, в котором из христологического мифа Бендера сделан миф прямо противоположный, миф о всевластии, об абсолютной силе зла, о том, что мир лежит во зле и тем, кто с этим злом уживается, уготован покой, а
тем, кто борется, – свет, но большинству уготован ад, земная жизнь, этот её страшный сталинский карнавал, полный, с одной стороны, веселья, а с другой – жестокости. И поэтому роман
Булгакова по отношению к романам Ильфа и Петрова являет собой, конечно, прямую оппозицию, и чрезвычайно жестокую пародию, и в некотором смысле антитезу,
потому что насколько Бендер смягчает и улучшает пространство жизни вокруг себя,
настолько Воланд придаёт ему всё-таки серного запаха, адского колорита.
В чём же второй слой романа, который адресован уже всем читателям? Я полагаю, что
ключевая фигура здесь и не Мастер, и не Маргарита, а Фрида. И как раз в этом смысле у каждого в романе есть свой двойник. У Мастера это, понятное дело, Иешуа, у Воланда, понятное
дело, Пилат, а вот у Маргариты это Фрида. И это очень важная нота в романе, которая тоже
отсылает к «Фаусту», ведь история Фриды – это и есть история Маргариты, Гретхен, которая родила ребёнка, задушила его и умерла на плахе. Фрида, которая умоляет, чтобы ей
не подавали больше платок – именно это связывает роман как раз с классической
христианской традицией. История об измене и мёртвом ребёнке вписывает таким образом «Мастера и Маргариту» в ту же цепь романов об адюльтере и мёртвом ребёнке, которая
образует метасюжет русского романа XX века. Это «Доктор Живаго», это «Тихий Дон», это
«Лолита» – всё это одна и та же история о любви, роковой и преступной, и мёртвом обществе,
которое от этого родилось и оказалось нежизнеспособно.
То, что у Фриды есть второе, ведьминское, грешное лицо – Маргарита, – это как раз
отражение главного сюжета русского романа XX века. Ведь и Аксинья, и Лара, и Лолита, и
Даша из «Хождения по мукам» – всё это женские образы, олицетворяющие собою Россию,
страну, с которой случилась эта страшная история: сначала растление, потом бегство с любовником и потом мёртвый ребёнок. Эти элементы сюжета воспроизводятся обязательно. И можно
сказать, что Фрида и Маргарита – это два странных, извращённых, но всё-таки лика
России в романе, потому что грешная Фрида, мать-убийца, которой вечно напоминают об этом убийстве, – это всё-таки персонаж христианский. А Маргарита – это
ведьма, это та Россия, в которую она превратилась. Как бы мы ни относились к Маргарите Николаевне, она, конечно, очаровательное существо. Мы не можем не признать того,
что наиболее обаятельна она тогда, когда становится ведьмой, когда, намазавшись болотным
кремом Азазелло, она громит квартиру критика Латунского. Вот такую Маргариту мы любим
больше всего. Но мы не можем ни на секунду забывать о том, что это лик ведьминский, и
поэтому догадка Булгакова, пусть не вполне ясная ему самому, в том и заключалась, что Россия тридцатых годов – это ведьминский, адский лик России, какой она была до того и какой,
возможно, будет после этого.
До сих пор широко обсуждается вопрос о том, читал ли Сталин адресованный
ему роман. Есть версия, что в сороковые годы, уже после войны, Елене Сергеевне
79
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
удалось передать наверх, Поскрёбышеву, один экземпляр. И, возможно, он был прочитан, потому что, по крайней мере до последнего приступа сталинской паранойи,
до 1951 года, художников уже не трогали. Но когда в 1951-м началось истребление сначала космополитов, ещё с 1949-го, а потом просто евреев, так называемых врачей-убийц, ну
и, соответственно, всех писателей, пишущих на идише, тут уж было не до различения, тут уже
пошла паранойя в чистом виде. То есть было ли послание прочитано, неизвестно, но сильно
подозреваю, что, если бы не случилось войны и если бы остался жив Булгаков, книга могла бы
быть напечатана и, может быть, даже получила бы Сталинскую премию, потому что не понравиться Сталину она не могла, не узнать себя он не мог.
Несколько слов об одном убедительном для меня толковании книги, которое изложено было Александром Исааковичем Мирером, под псевдонимом Александр Зеркалов. Естественно, напечатать эту книгу в Советском Союзе он не мог, поэтому она ходила за рубежом.
Два его исследования, которые только в девяностые годы были здесь напечатаны, – это «Евангелие Михаила Булгакова» и «Этика Михаила Булгакова». В «Евангелии» подробно отслежены
источники, прежде всего гностические, булгаковской мифологии, булгаковского миропонимания, а в «Этике» сказана самая страшная вещь. В «Этике» сказано, что Христос у Булгакова разложен на две ипостаси, на Иешуа и Пилата, потому что вся сила досталась
Пилату, вся человечность – Иешуа. Пилат – это именно сила Христа, которая разделывается со злом, которая расправляется с Иудой, потому что во власти для Булгакова прежде
всего важен порядок. Не случайно Лосский, которого Булгаков с большой долей вероятности
читал, писал о божественной харизме власти, о том, что власть устанавливает порядок, и Господь потому и называется Господом, что он господствует. Вот эта мысль, которая вообще в
христианстве всегда как-то остаётся несколько на заднем плане, её предпочитают не проговаривать, во всяком случае в российском богословии, потому что это в каком-то смысле уже
действительно оправдание всякой власти – нет власти, аще не от Бога. И правильно говорит
Кураев, что власть в данном случае – это синоним слова «порядок», Бог создаёт порядок, и
Пилат охраняет порядок мира, как это ни ужасно. Поэтому эта ипостась есть в Христе.
Христос не зря господствующий, Царь царей, и, конечно, в Пилате, когда он разговаривает с Афранием, когда он фактически приговаривает Иуду, есть потрясающее обаяние, невозможно ему противостоять. И здесь Мирер дописывается до того, и я не знаю, что ему возразить, что для Булгакова огромное обаяние имела тайная полиция, потому что Афраний
– это, безусловно, один из самых положительных, простите за школьный термин,
и самых очаровательных персонажей романа. Помните замечательный диалог, с очень
тонкой игрой, которая присутствует в каждом слове: «И тем не менее его зарежут сегодня, у
меня предчувствие, говорю я вам! Не было случая, чтобы оно меня обмануло», «О Афраний,
отдать вас под суд было бы преступлением. Вы достойны высочайшей награды». Этот человек умеет понимать приказы власти, даже когда она подаёт их в предельно зашифрованном
виде. И, конечно, Афраний в романе – это олицетворение тайной полиции Сталина, потому
что с помощью этой полиции Сталин поддерживает порядок в своей империи. Вот эта дикая
мысль, что Христос не только в Га-Ноцри, но и в Пилате, не только в Мастере, но и в Воланде,
потому что Воланд – это инструмент божественного замысла. Эта мысль трудно понимается
читателем. Мы должны быть готовыми именно к такому Булгакову, потому что тридцатые годы
– это время Булгакова, в двадцатые ему было крайне неуютно. Может быть, он начал что-то
понимать в 1939-м, после того, как лопнула идея пьесы «Батум». Может быть, какой-то свой
внутренний договор он расторг и от этого погиб.
Но я всегда привожу историю, которая, на мой взгляд, доказывает некоторый посмертный
пересмотр Булгаковым отношения к своему роману. Вы знаете, что ни одна экранизация ещё
не удалась, и была масса попыток, и все они были бесплодны. Сейчас в Штатах затевают ещё
одну, и тоже ничего не получится. Ведь когда Алов и Наумов сняли «Бег», Елена Сергеевна
80
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
(это был последний фильм, который она посмотрела – за день до смерти), когда они её провожали домой на Крымском мосту (там всё символично!), сказала им: «Ребята, мне так понравилась ваша картина, что, когда появится возможность ставить «Мастера», вы будете первыми
кандидатами. Я только вам дам право». Но вот прошло время, умер Алов, 1986 год, Наумов
хочет ставить «Мастера». И узнаёт, что все документы с Columbia Pictures уже подписал Элем
Климов, который стал руководителем Союза кинематографистов. Наумов отправляет жену и
дочку в театр, сам собирается спать, гроза над Москвой страшная. Он засыпает, вдруг его
будит громкий, оглушительный звонок в дверь. Он встаёт, спотыкается о тумбочку, открывает
дверь. На пороге стоит Елена Сергеевна, вся в струях июльского ливня. Прошло 16 лет после её
смерти. Она говорит: «Володя, я на секундочку. Я хочу только сказать, что картина у Климова
не получится. И вы не огорчайтесь, она ни у кого не получится, Михаил Афанасьевич этого
не хочет». Он говорит: «Ну, заходите, Елена Сергеевна». – «Нет, нет, меня ждёт Михаил Афанасьевич». Внизу раздаётся страшный рык машины, и он видит, как огромный «ЗИС» кудато улетает в дождь. Ложится спать, утром просыпается, думает, ах, какой прекрасный сон, и
видит у себя ссадину от тумбочки. А через месяц накрывается постановка Климова, потому
что не договорились с наследниками, а ещё через несколько лет ложится на полку и исчезает
фильм Юрия Кары и выходит, когда он уже никому не нужен. А после этого снимать картину
собирается Бортко, я еду к нему в Питер, делаю с ним интервью, говорю: «Володя, вас не отпугивает тот факт, что эта картина ни у кого не получилась?» Он говорит: «Я коммунист, атеист,
в мистику не верю. И смотрите, какого мне сделали кота!» Показывает американского кота,
сделанного в Columbia Pictures. Через месяц выясняется, что финансирование из-за кризиса
закрывается, кота не будет, получается то чудовище вместо кота, которое мы видим в фильме.
И сам фильм Бортко оказывается оглушительным провалом. Не хочет Михаил Афанасьевич,
чтобы снимали фильм по этой вещи, он, видимо, там что-то такое понял. В этой книге есть
замечательные слова: «Никогда ничего не просите у тех, кто сильнее вас. Сами придут и сами всё дадут». Следовало бы добавить – но и тогда не берите.
81
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Георгий Полонский
«Доживём до понедельника», 1967 год
И вот здесь я, честно говоря, теряюсь, потому что многое могу я себе объяснить в российской литературе и кино, но совершенно не могу объяснить, каким образом человек, не
имеющий к тому времени никакого литературного опыта, кроме нескольких стихов, написал
лучшую школьную повесть, лучший школьный сценарий в русской литературе. И самое главное, я не могу объяснить, каким образом этот сценарий был поставлен, потому что «Доживём
до понедельника» – это настолько неправильная во всех отношениях вещь, настолько странное
произведение, что сейчас, уже пятьдесят лет спустя, вспоминая эту картину, я совершенно не
могу понять, про что она. И думаю, что это не было понятно и в 1968 году. Понимали это
только те немногие люди, которые, как и моя мать, в 1967-м посмотрели только что сделанную, ещё начерно смонтированную картину. Тогда её показали на каком-то московском то ли
съезде, то ли совещании учителей. Все они были абсолютно потрясены, настолько точно эта
картина рассказала об учительском труде и состоянии. И тем не менее понять, про что, собственно, она говорит, было очень сложно. Мы сейчас общими усилиями попробуем восстановить смысл этой картины, хотя сам Георгий Исидорович Полонский, которого я хорошо знал,
с которым я дружил в последние годы его жизни, никогда не мог внятно сказать, про что он
написал «Доживём до понедельника».
Мы просто все знаем, что это лучший фильм о школе. Регулярно происходят опросы,
регулярно учителя, кинокритики, сценаристы отвечают на вопрос «Какой лучший школьный
фильм всех народов вы можете назвать?» и называют на первом месте с огромным отрывом
всегда эту картину. Скажу вам больше, когда я ещё мог ездить в «Артек», в 2005, кажется,
году, Игорь Старыгин приехал на местный кинофестиваль и показывал «Доживём до понедельника». Дети, которые учились в совершенно других школах, которые не имели никакого
отношения к проблематике этой картины, смотрели её под непрерывные аплодисменты, так
им это нравилось, так это было здорово. Я тогда, улучив момент, брал у Старыгина интервью
и спросил: «Игорь, скажите честно, про что, по-вашему, картина?» Он долго думал, потом
сказал: «По-моему, она про то, что этому историку надоело преподавать эту историю ».
Боюсь, что, может быть, это так и есть.
Я напомню бегло, что это за история, но сначала напомню, кто такой Георгий Полонский.
Полонский был очень язвительным, весёлым, интеллигентным человеком, всегда небогатым,
зарабатывавшим ведением каких-то кружков для молодых драматургов во Дворце пионеров.
Он был женат на красавице из собственной театральной студии. Сын его, Дима Полонский
– довольно известный переводчик. Георгий Исидорович писал стихи с довольно ранних лет,
ещё когда он был студентом МОПИ, Московского областного пединститута. Эти стихи, кстати,
понравились Светлову. Потом он закончил Курсы сценаристов и режиссёров. Вы не поверите,
но этот сценарий – его дипломная работа, это первая вещь, которую написал двадцативосьмилетний человек. Представьте себе невероятную глубину этого текста и масштаб проблем,
которые там затрагиваются, – как это могло быть? Представьте современного человека в
28 лет, пишущего такой сценарий! Инфантилизм задушил бы всё.
Почему «Доживём до понедельника» так сильно на нас действует? Во-первых, потому,
что там постоянно звучат очень точные, замечательные репризы. Помните, после Петра Первого России очень не везло на царей – это уже моё личное мнение; вот влепишь такому единицу,
а потом из него выйдет Юрий Никулин; это не метод! – когда ребёнку дают подзатыльник – и
масса других замечательных эпизодов. Все эти реплики как-то рассыпались, мы их, конечно,
помним, но за ними, я боюсь, несколько теряется общая фабула картины.
82
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Вот есть Илья Мельников, персонаж, которого, по замыслу Полонского, должен был
играть Гердт. Но не тот Гердт, которого мы с вами знаем, к которому мы привыкли, уже почти
персонаж комедии масок. Ведь Гердт в 60-е годы был совсем другой. Он стал по-настоящему
знаменит после того, как сыграл фокусника в сценарии Володина, замечательно поставленном
Петром Тодоровским. Там он молодой, уже седеющий, сильно хромающий после военного
ранения, но ещё не тот уютный, старый, почти домашний персонаж, почти домовой советского
кино, которого мы узнали после Паниковского. Нет, здесь ещё импульсивный, гротескный ученик Плучека, тот Гердт из театральной студии, которая ставила «Город на заре». Это должен
был быть не красавец Тихонов, это должен был быть человек острый, неожиданный, очень глубоко несчастный, очень одинокий, переживший войну и после войны не нашедший себя, профессиональный историк, который, несмотря на свои блестящие научные результаты, почемуто работает учителем в школе. А почему он работает учителем в школе? Совершенно очевидно, потому что он, как и многие тогда, не может заниматься историей по-настоящему глубоко и серьёзно, не может заниматься ей как наукой. История как наука абсолютно цензурирована, поэтому он нашёл себе эту единственную нишу – школьный учитель,
который, как и мокрецы у Стругацких в этом же самом году, обращается к детям.
Дети – последняя аудитория, последние, кто ещё не испорчен. Он пытается разговаривать с ними. А нишу эту нашёл для него старый фронтовой друг, директор школы, который – это подчёркивается – взял его к себе. А почему взял? Видимо, потому что Мельников
в какой-то момент лишился работы. Совершенно очевидно, почему он её лишился. Он мог её
лишиться как космополит, всё-таки там есть некоторые намеки на его национальность, а мог
лишиться и потому, что он исследовал не совсем то, что надо было. Знаменитая фраза Мельникова «То и дело слышу: «Герцен не сумел…», «Витте просчитался…», «Жорес не учёл…»,
«Толстой недопонял…». Словно в истории орудовала компания двоечников!» – великолепные
слова, которые после этой картины стали повторяться на все лады. Действительно, все великие
деятели истории ошибались, потому что не знали исторического материализма. Этот учитель,
который позволяет себе преподавать историю не как соотношение производительных сил и
производственных отношений, а как праздничную историю человеческого духа (помните, по
словам Набокова, праздничную историю человечества?) – этот учитель уникален.
Сам Тихонов, с которым я говорил об этой роли, очень её боялся, потому что перед этим
он сыграл князя Андрея и эту роль ненавидел, считал её большим своим провалом. Он говорил: «Ну какой я князь? Посмотрите на мои руки». И ведь действительно, невзирая на то что
он сделал всё, что мог, видно было, что роль князя Андрея даётся ему нечеловеческим трудом. Но тем не менее после князя Андрея Ростоцкий предложил ему не то чтобы реабилитироваться в каком-то смысле, но он предложил роль более органичную – роль советского аристократа. Вот это интересная на самом деле штука. Роль интеллигента, который вброшен в
абсолютно и принципиально не интеллигентный мир. Помните, там ключевая сцена, когда в
учительской одна женщина говорит: «Им говоришь: не ложите зеркальце в парту! Его вообще
сюда таскать запрещается. – Ложат, будто не слышали». Он срывается и в ужасе орёт на
эту женщину: «Ложить – нет такого глагола. То есть на рынке-то есть, а для нас с вами
– нету! Голубушка, Таисия Николаевна, как не знать этого? Не бережёте свой авторитет,
так пощадите чужие уши!» Потом он, конечно, просит у неё прощения, но один из главных
лейтмотивов картины – это бесконечная усталость интеллигента от всеобщего вранья, глупости, хамства, неграмотности. Человека засасывает этот мир, и он поэтому
так мучительно раздражён. Можно сказать, что Мельников переживает кризис среднего
возраста – в картине ему 42 года. Но можно сказать и то, что это вместе с ним Советский Союз
переживает кризис среднего возраста, вступает в эпоху старения. Потому что главным конфликтом 70-х годов, который Полонский абсолютно точно предсказал, стал конфликт интеллигентности и хамства, конфликт советского проекта с его всё-таки устремлённостью к про83
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
свещению, развитию, работе, какому-то смыслу с засасывающим, затягивающим мещанским
болотом, в котором этот проект в конце концов и утонул, которое в конце концов и задушило
его. И это ужасно, конечно.
Это ощущение, что Мельников, человек аристократического благородства, большого
военного мужества, многочисленных талантов (вспомните, он и рисует, и на рояле играет, и
преподаёт по-актёрски виртуозно – всё умеет!), становится всё большим диссонансом в той
среде, той школе, которую олицетворяет завуч, та самая завуч, которая даёт писать сочинение
«Моё представление о счастье». Совершенно точно Генка Шестопал, на самом деле тайный
союзник Мельникова, формулирует: «Счастье – это, по-моему, когда тебя понимают». А
в этом мире уже никто никого не понимает. «Доживём до понедельника» – это фильм
о том, как распались механизмы понимания. Мы можем, конечно, надеяться на то, что
прелестная девушка, которую сыграла Оля Остроумова, в конце концов сделает правильный
выбор и от Кости Батищева пересядет к Генке Шестопалу. Но надежда на это слаба, потому
что Генка Шестопал – трагический персонаж, который обречён потерпеть поражение, ему в
этом мире никем не стать. Все права, свободы и преимущества на стороне Кости Батищева,
лощёного мальчика, абсолютного циника, который идёт к своей победе по жизни, отшвыривая побеждённых. Вот такого героя сумел сыграть Старыгин, для которого, кстати, это тоже
была первая большая роль. Надо сказать, что более нервного, утончённого, деликатного человека мне видеть не приходилось. И вот ему надо было играть этого лощёного циника. И это,
в общем, кое-как удалось, отчасти потому, что он учился в одной школе с сыном Тихонова, и
когда Тихонов приходил на родительские собрания, млела вся школа, все панически его боялись и восторгались безумно. Поэтому на съёмках он старался как мог. Он вспоминает, что
действительно всё время чувствовал себя как на экзамене у абсолютного кумира.
Картина получилась очень грустной, и не зря лейтмотивом её стало замечательное стихотворение Генки Шестопала, которое написал сам Георгий Исидорович:
Но недаром птица в небе крепла!
Дураки остались в дураках…
Сломанная клетка – горстка пепла,
А журавлик – снова в облаках!
История о том, как Генка Шестопал сжёг счастье 9 «В», история о том, как он сжёг все
эти сочинения и как мечты не достались этой страшной завучихе, – эта история приобрела со
временем гораздо более печальные смыслы. Илья Мельников, конечно, не уходит из школы,
он в ней остаётся, но что с ним будет и что будет с учениками – это вопрос, который остался
открытым.
Свою работу над этой темой Полонский продолжил, написав гораздо более жёсткий,
аскетичный и безнадёжный сценарий «Ключ без права передачи», поставленный впоследствии
Динарой Асановой. И вот там сказана совершенно однозначная вещь: талантливый учитель в этой школе абсолютно обречён на то, чтобы делать из своих учеников секту.
Именно эту секту героиня Прокловой и сделала, ведь это же такой Илья Мельников, только на
новом этапе. Хорошо, что положение спасает умный директор, которого замечательно сыграл
Петренко, он простоватый, но добродушный и как бы знает, как устроен мир. На самом деле
ничего утешительного нет, на самом деле Мельников обречён – и в 70-е годы это стало повсеместным явлением – уходить в свою коммунарскую методику, создавать секту, оставаться учителем-новатором, вокруг которого узкий круг посвящённых, потому что сделать школу хорошей в большом масштабе ему уже не дают. Он всё равно блуждающий огонёк на абсолютном
болоте.
84
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Трагическое развитие темы одиночки в совершенно замкнутом и безнадёжном мире у
Полонского прослеживалось на протяжении всей его драматической карьеры. Особенно сильно
это звучало в «Репетиторе», самой безнадёжной его пьесе, и, наконец, в финальной его гениальной трагедии, которая называлась «Короткие гастроли в Берген-Бельзен», где единственная
харизматичная личность, единственная правдолюбка и талантливая актриса в конце оказывалась банальной сумасшедшей, которую тут же и сбивала машина.
Вывод Полонского оставался бесконечно мрачным, бесконечно печальным. Никакая
перестройка, к сожалению, не заставила его оптимистичнее смотреть на вещи. Может быть,
в этом смысле более или менее оптимистично выглядит его наиболее известный сценарий
последних лет – «Рыжий, честный, влюблённый» – история про рыжего лиса, экранизация
шведской сказки, в которой он сумел кое-как ввести мотив надежды. Любовь спасёт – цыплёнок Тутта каким-то образом спасёт этого лиса. Да и, в общем, Илью Мельникова тоже спасает
любовь. У него появляется та самая молодая учительница, которую сыграла Печерникова, та
самая его бывшая выпускница, которая, можно надеяться, теперь останется с ним. Но, к сожалению, это не спасёт.
Это сценарий о том, что мы дожили до понедельника, что после советского
воскресенья, после советской «оттепели» настал печальный, хмурый понедельник,
среди которого всё труднее нести куда-то свои одинокие огни. Но одно могу сказать:
как бы печален ни был этот фильм, всякий раз, когда мне не хочется идти в школу, я вспоминаю о нём и иду. В общем, что-то у нас ещё получается. Дураки остались в дураках, а журавлик
снова в облаках.
Откуда у Полонского в 28 лет был такой опыт?
Во-первых, Полонский был всё-таки очень начитанный, очень умный, не по годам серьёзный человек. Всё-таки он в 16 лет пишет стихи и показывает их Светлову. Но, в основном, вы
правы, его трагический опыт произошёл из-за того, что Полонский работал в школе, сделал
там театральный кружок. Ставили они там «Дневник Анны Франк», тогда ещё не напечатанный или напечатанный фрагментарно. Им прикрыли всё это, прикрыли и театральный кружок,
и «Дневник Анны Франк», и работу самого Полонского, после чего он вынужден был идти на
Курсы сценаристов и режиссёров. То есть у него был печальный опыт столкновения со школьной рутиной. Оттуда это всё и взялось. Ещё, конечно, есть такая закономерность, особенность дебютного произведения: когда молодой автор пишет диплом, он пытается
туда вложить всё, что умеет и знает. Очень часто первый текст оказывается лучшим.
Так получилось у Луцика и Саморядова, первый сценарий которых, «Дюба-Дюба», по-моему,
воплотил всё лучшее, что они умели, и они до этого уровня так никогда потом и не допрыгнули. Блажен сценарист, который развивается вертикально, как развивалась, например, Наталья Борисовна Рязанцева, дай ей бог здоровья, или Клепиков. А вот Полонский – это другой
случай. Это человек, который сразу задал поразительно высокую планку. У него другие вещи
не хуже, может быть, как «Репетитор», они мне кажутся и серьёзнее в каком-то отношении.
Но всё, что он умел и знал, он вложил в эту первую вещь, отчасти, кстати говоря, потому, что
он был абсолютно уверен: больше у него никогда ничего не получится, ему просто не дадут. И
поэтому там так важен диалог в машине, когда Мельников говорит ученику: «Прав ты, Боря,
в том, что мой КПД – он и впрямь мог быть существенно выше».
85
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Валентин Катаев
«Трава забвения», 1968 год
В чём интерес, в чём сенсационность биографии Катаева? Валентин Петрович блистательно начинал и со стихов, которые нравились Бунину, и с очень обаятельных, острых южных
рассказов. Принадлежал он к той замечательной южной школе, которую Багрицкий обозначил
как «юго-запад», юго-западную волну в русской литературе: одесситы Ильф и Петров (Петров,
как мы знаем, младший брат Катаева, Петров – это псевдоним по отчеству), Бабель, Багрицкий, Семён Кирсанов, Гехт, Бандарин, безусловно, Юрий Олеша – звезда первой величины.
Эта южная школа приехала в Москву, работала в газете «Гудок», кстати, вместе с Булгаковым.
«Гудок» был единственной газетой, регулярно дававшей командировки, подкармливавшей – у
железнодорожников были такие возможности. Катаев прославился «Растратчиками», «Квадратурой круга», а потом написал довольно занудный производственный роман «Время, вперёд!», потом прелестную тетралогию «Волны Чёрного моря», из которой известнее всего был,
конечно, авантюрный роман «Белеет парус одинокий» – советский Вальтер Скотт, как он сам
говорил, на родном одесском материале.
Одесса – южный, бандитский, купеческий, праздный, космополитический
город, стоящий на пересечении трёх культур: левантийской, еврейской и украинской.
Этот город дал название целой школе прозаиков, из которых Паустовский самый лиричный, Катаев самый язвительный, Ильф и Петров самые весёлые и, может быть, наряду с Бабелем самые одарённые. Этот город был для Катаева всегда источником вдохновения и счастья,
но надо сказать, что Катаев, в силу своего конформизма, в силу замечательной способности
изгибаться вместе с линией партии, к 1956 году являл собой уже, к сожалению, писателя в
глубоком кризисе. И тут происходит вторая молодость. Происходит она потому, что Катаеву
дают возглавить журнал «Юность», и он в этом журнале начинает неожиданно печатать молодой авангард: с одной стороны, Евтушенко, который становится одним из любимых катаевских
авторов, Вознесенский, которому в «Юности» дают абсолютно «зелёную улицу», как бы его
везде ни травили; с другой стороны, Аксёнов, которого Катаев открыл, и Гладилин, «Хроника
времён Виктора Подгурского», были напечатаны, когда сам Гладилин был ещё студентом, а
повесть он написал, ещё будучи школьником. И постепенно Катаев начинает набираться
у молодых отваги, авангардизма, и как-то ему удаётся придумать абсолютно новый
стиль. Стиль этот он называл иронически «мовизмом», «плохизмом», от французского «мове», но, конечно, это лучшая проза, которую он писал. Отличительная её
особенность – это фрагментарность, своего рода строфичность, когда текст распадается на кирпичики отдельных абзацев. Восходит эта фрагментарность, конечно, к
Розанову, и Катаев никогда не скрывал этого. В этой фрагментарной прозе, в которой на равных уживаются услышанный по радио обрывок фразы, случайные воспоминания, документ.
Проза, в которой нет линейного нарратива, а есть лирический, импрессионистический карнавал, постоянная мешанина из разных слоёв авторского сознания – эта проза завоевала Катаеву
неожиданную, позднюю, вторую славу, куда более серьёзную, чем ранняя.
Он всегда был в тени Бабеля и даже Ильфа с Петровым. Но потом он по-настоящему,
в полный голос записал в шестидесятые-семидесятые «Траву забвения», «Святой колодец»,
«Кубик», напечатанный Твардовским при всём отвращении к этой прозе, а уж потом «Разбитую жизнь, или Волшебный рог Оберона», гениальный роман о детстве, потом «Юношеский роман Саши Пчёлкина, рассказанный им самим», воспоминания о службе в 1914 году,
«Кладбище в Шкулянах», и, разумеется, самый знаменитый «Алмазный мой венец» – самую
скандальную прозу Катаева о друзьях его юности. Всё это, конечно, было абсолютной сенса86
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
цией, я уже не говорю о том, что повесть «Уже написан Вертер», рассказывающую о троцкизме, о троцкистском терроре, ему так и не удалось при жизни включить в собрание сочинений. Она была единственный раз напечатана в «Новом мире», и этот номер «Нового мира»
был её единственной прижизненной публикацией, его рвали из рук. Катаев поздний –
это прежде всего эмоциональное, невероятное воздействие на читателя . Потому что
главная тема Катаева – это унаследованный им от его учителя Бунина ужас перед
смертью, перед временем, перед небытием. И не случайно у него в «Траве забвения»
появляется фрагмент, когда после одного из самых горячих, самых важных воспоминаний
идут слова, опять-таки с отрывом, разделённые несколькими пробелами: «…Московское время
десять часов. В эфире эстрадные мелодии… Неужели всему конец?» Да, всему конец! Вот это
ощущение ушедшей жизни, ушедшей молодости, ушедшей революции, романтиком которой
Катаев был, несмотря на появившиеся потом публикации о том, что долгое время был он и в
рядах белых, и только потом уже пересел на красный бронепоезд. Разное было в его биографии, но романтику революции он тем не менее принял искренне и безоговорочно,
как очень многие в южной школе. И, конечно, хотя в «Траве забвения» есть фальшивые
ноты (что Бунин за чечевичную похлёбку свободы предал родину и революцию – это глупости,
конечно, и мерзости), но настоящее ощущение революции, ощущение её величия у Катаева
было. И Блока он любил в том числе и за то, что Блок увидел Христа впереди «Двенадцати»,
и «Двенадцать» для него тоже ключевой текст, он называл его самым прекрасным в мировой
поэзии.
О чём рассказывает «Трава забвения»? Формально это воспоминания о дружбе с Буниным и Маяковским. Ключевой сюжет там тем не менее не это, а история Клавдии Зарембы,
или девочки из совпартшколы. Разысканиями многих катаеведов впоследствии удалось установить, что история эта подлинная, что героем её был некто Фёдоров, сын одесского мецената,
который был арестован ЧК по доносу своей любовницы. Он был бывшим белым офицером,
эта девушка его разоблачила, была в него влюблена и его сдала. Есть тут и внутренняя катаевская линия, потому что и Катаев был арестован в те времена, и пережил муки ожидания расстрела в одесском подвале. Он знал, что расстреливали под рёв грузовиков, и эта жуткая деталь
отражена и в раннем рассказе «Отец», и в «Вертере». Эта история постоянно его волновала,
и он постоянно к ней возвращался, но больше всего, конечно, волновала его история самой
Клавдии Зарембы, которую он выдумал, которая в реальности была совершенно не такой, но
была. И действительно, фельетонист Ингулов, который потом стал сотрудником одесской ЧК,
с его помидорно-красным лицом и ироническим мясистым носом – вспоминает Катаев, похожий несколько на провинциального Аверченко, не зря стучал кулаком на тогдашних журналистов, крича: «Вот настоящая литература! Вот где Шекспир! Девушка, которая любила белого
офицера и сдала его вопреки этой любви». Вот эта история о предательстве лежит в основе
«Травы забвения» и организует её образный строй, потому что как бы мы ни смотрели на
эту вещь, если прочитать её так, как она написана, то явно видишь авторскую интенцию. Это
повесть о предательстве. Но повесть не только о предательстве Клавдии Зарембы, которая
любила офицера и сдала его (ему, кстати говоря, посчастливилось уцелеть, он сумел сбежать
по дороге на расстрел, попал в Румынию, жил в эмиграции, а потом они якобы увиделись),
это история о предательстве времени. Ведь и сама Клавдия Заремба дожила до глубокой старости и пишет автору в письме, уже одинокой старухой, пенсионеркой, догорающей от рака,
что всю жизнь любила этого офицера, что ничего более прекрасного, чем эта любовь, в её
жизни не было. Эта история о том, как время предаёт всех. История о том, как оно
предало революцию, потому что революция выродилась и превратилась непонятно
во что. История о гибели Маяковского, который погиб из-за этого же предательства, из-за
того, что в новом времени ему нет места. История о Бунине, который не вписался в это время и
вынужден был уехать, умереть на чужбине. История о том, что единственным светлым, что
87
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
было в их жизни, единственным настоящим была революция, а всё, что последовало
после неё, было травой забвения. Почему «Трава забвения»? Потому что этой травой
забвения порастает всё. И какой бы на самом деле импульс ни давала эта революция истории, какие бы ослепительные перспективы ни открывались, всё покроется
плесенью забвения, всё зарастёт. Старость погубит, бездарность наступит, молодой
талант превращается бог знает во что – это же такой реквием самому себе.
Рюрик Пчёлкин, альтер эго Катаева – это молодой, добродушный, открытый миру, невероятно одарённый человек. Катаев цитирует с умилением, с упоением свои ранние стихи:
Пшеничным калачом заплетена коса
Вкруг милой головы моей уездной музы;
В ней сочетается неяркая краса
Крестьянской девушки с холодностью медузы.
<…>
О чём нам говорить? Я думаю, куря.
Она молчит, глядит, как в окна лепит вьюга.
Всё тяжелей дышать. И поздняя заря
Находит нас опять в объятиях друг друга.
Или вот:
В рубашке из сурового холста,
Бежит Весна в степях необозримых,
И ядовитой зеленью озимых
За ней горит степная чернота.
Все эти ранние импрессионистические стихи – это отражение гигантского взрыва, который происходит вокруг. И революция в это время – явление не социальное, это какой-то невероятный взрыв любви, таланта, ненависти, ярости, невероятный пик русской жизни, вслед за
которым наступила долгая череда отупения, предательства и вырождения. Так, во всяком случае, получается.
Впервые я прочёл «Траву забвения» в 12 лет в санатории под Ялтой и читал её как раз
на берегу моря, как и следует её читать, среди всей этой сухой травы, прибоя, гальки, вообще
среди всего этого крымского счастья. С тех пор я перечитывал её бесконечное число раз, и
главный её колорит, который для меня с тех пор остался, – это всё заливающее одесское солнце,
под которым всё так цветёт, это солнечная вспышка, взрыв, протуберанец. И именно поэтому
так страшно в эпилоге читать о встрече Катаева с Верой Буниной, сорок лет спустя, когда
Катаев приезжает после смерти Бунина в Париж. Они так никогда и не увиделись, хотя Бунин
очень его любил, присылал ему книги, в доме Катаевых в Переделкине благоговейно хранят
книги Бунина с автографами. Известны экземпляры катаевских книг, которые Буниным исчерканы, и там стоят восклицательные знаки. Он высоко оценил две советские книги: «Василия
Тёркина» и катаевский «Парус». И вот так горько, так страшно читать финал, когда старый
Катаев, у которого уже внуки, приезжает к совсем старой Вере Николаевне Буниной, которая
помнит его двадцатилетним, и она рассказывает о смерти Яна, как она называла Ивана Бунина,
и Катаев спрашивает: «А где его пепельница? Я помню эту пепельницу с золотой чашечкой». –
«Неужели вы её помните?» И приносит эту пережившую всё чашечку, которую он помнит
со времён Одессы. Она хотела ему подарить её, но он отказался взять, потому что не считал
себя достойным. Эта чёрная чашечка, которая пережила всё. И вместо золотой, огненной её
поверхности он видит абсолютно чёрную, абсолютно мёртвую и вспоминает из Бунина: «Ты,
88
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
сердце, полное огня и аромата, / не забывай о ней. До черноты сгори». Этими словами и заканчивается книга. Вот это до черноты сгоревшая жизнь. И страшно, конечно, думать о том, до
какой степени всё подвластно времени. Вот об этом она написана. И сколько бы мне потом
ни приходилось читать, что это вещь глубоко советская, фальшивая, что в ней он сам предал
собственную молодость, я не могу забыть вот этого ощущения счастья и ужаса, которое она
мне внушила, потому что в конце концов неважно, советская она вещь или антисоветская. И советская, и антисоветская, одинаково вечности жерлом пожрётся и общей
не уйдёт судьбы. А этот ужас проходящего времени и вырождающейся жизни, он
там, конечно, запечатлён с невероятной силой.
В чём ещё художественная сила Катаева? Он, благодаря своей феноменальной памяти и
благодаря своей замечательной способности записывать стихи в строчку, донёс до нас огромное количество тогдашних текстов. Сам он говорил: «Я так делаю потому, что для меня они
имеют протяжённость не только во времени, но и в пространстве». Это довольно такое туманное объяснение. Но именно от Катаева, именно из «Травы забвения» узнал я гениальные стихи
Николая Бурлюка:
Каждый вечер ходит кто-то
Утомлённый и больной,
В голубых глазах дремота
Греет вещей теплотой.
И в плаще ночей широком
Плещет, плещет на реке,
Оставляя ненароком
След копытом на песке.
Все эти великие стихи, которые Катаев вкрапливает в свою прозаическую речь, сейчас
подробно прокомментированы, и «Трава забвения» многократно интерпретирована и Лекмановым, и многими другими, и всё это мы теперь знаем, но для нашего тогдашнего сознания,
для тогдашнего читателя, который из Катаева начал всё это узнавать, это было, конечно, сенсацией, это было живым, распахнувшимся окном в двадцатые, в десятые годы. Правильно говорил Брэдбери: «Любой старик – это машина времени». И действительно через Катаева мы
прикасались к тем временам.
Может быть, русская революция и была трагедией и кошмаром, но благодаря Катаеву, и
особенно благодаря сравнению с позднесоветским временем, мы знаем, что она была невероятной вспышкой таланта, яркости, счастья, вспышкой жизни. И именно поэтому сейчас, пятьдесят лет спустя после публикации «Травы забвения», мне так хочется надеяться, что «Трава
забвения» выросла не навсегда, что кое-что ещё можно под ней расчистить.
89
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Варлам Шаламов
«Колымские рассказы», 1969 год
1969 год – год первой книжной публикации, естественно, за границей, «Колымских
рассказов» Варлама Шаламова. Варлам Шаламов, чьи даты жизни 1907–1982 вполне позволяют представить испытания, которым он подвергался, – наверное, самая трагическая, самая
страшная биография в русской литературе. Даже Мандельштам, даже Цветаева на его фоне
кажутся счастливцами. Шаламов – сын вологодского священника, довольно рано приехал в
Москву, работал дубильщиком, поступил в МГУ, два года изучал юриспруденцию, был отчислен, потому что скрыл социальное происхождение, скрыл, что отец – священник. Участвовал в
нескольких московских кружках, часто слушал Маяковского, вошёл в троцкистскую оппозицию и впервые был арестован ещё в 1929 году, после чего три года отбывал срок. Вернулся,
работал, отбывал срок в Вишере, о чем, собственно, написал свой цикл очерков, называемый им антироманом «Вишера». Потом с 1932-го по 1936-й работал журналистом, напечатал
несколько рассказов, довольно успешно стартовал. Был арестован опять за троцкизм, получил пять лет. После отсидки получил ещё десятку за то, что в разговоре со стукачом назвал
Бунина русским классиком. Доходил, умирал от пеллагры в 1946-м, чудом выбился на должность фельдшера, это его спасло. И в 1953-м одним из первых был реабилитирован, но уехать
не мог. Вернулся в Россию, настоящую Россию, с Дальнего Востока только в 1956-м. Ещё в
1954-м он успел послать стихи Пастернаку. Пастернак отозвался о них восторженно, непонятно, то ли из сострадания, то ли действительно любил такую простую скупую поэзию, к которой сам стремился в поздние годы. С 1956-го Шаламов живёт сначала под Москвой, потом
в Москве и постоянно, не отрываясь ни на минуту, записывает свою колымскую правду. Как
он писал Солженицыну, «лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого
угодно. Человеку – ни начальнику, ни арестанту – не надо видеть. Но уж если ты видел –
надо сказать правду, как бы она ни была страшна». Основной корпус «Колымских рассказов» закончен к 1962 году. Шаламов их показывает, рассылает очень осторожно. Никто их не
печатает. После этого он пишет ещё три цикла. Вообще «Колымские рассказы» – это шесть
книг. Последние три – это «Очерки преступного мира», «Артист лопаты» и «Перчатка, или
КР-2» («Колымские рассказы-2») – это уже новый жанр, жанр в литературе небывалый.
«Колымские рассказы» Шаламова, как, собственно, его послелагерная жизнь,
делятся на три совершенно чётких этапа. Этап первый – когда это ещё проза. Там
есть какие-то литературные отсылки. Например, «играли в карты у коногона Наумова» –
ясное дело, что «играли в карты у конногвардейца Нарумова», «Пиковая Дама». Естественно,
что там есть какие-то элементы традиционные прозы, есть вымысел, хотя его очень мало, есть
портрет. В общем, это всё ещё обладает чертами литературы. Второй период, начиная примерно с «Воскрешения лиственницы», – это уже так называемая, как говорил Алесь
Адамович, сверхлитература. Документальная проза, предельно голая, прикасающаяся к самому страшному. Классический пример – рассказ «Прокажённый», страшней которого, я думаю, в русской литературе нет ничего. Во всяком случае, образ этих прокажённых,
которые прячутся под полом, и они любовники при этом, эти два голых белых гладких тела,
покрытые всей этой коростой, – ничего более ужасного, я думаю, русская литература не знала.
Через некоторое время после этого наступает третий период – период распада, распада
сознания. Шаламов страдал болезнью Меньера, которая очень сильно нарушает координацию движений. Но это не было его главной проблемой. Он страдал довольно тяжёлым комплексом психических заболеваний, многих сразу. Уже позднее по-настоящему начал мучить
его лагерный голод, лагерный ужас остаться без еды. Поэтому он постоянно припрятывал еду,
90
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
сушил сухари. Потом уже, попав в дом престарелых, в котором он прожил последние свои
годы, прежде чем его привели в интернат для психохроников, он всё время мучился голодом и
припрятывал еду. Много было психозов: мания преследования, панический страх – это у всех
лагерников было всегда. У многих не отсидевших тоже, но у отсидевших особенно. Постоянная такая мания несколько эпилептоидных повторов: постоянно он повторяет одни и те же
мысли, фразы, рассказы полны повторяющихся деталей. И странным образом его рассказы
о пеллагре, о распаде голодного сознания, обо всём, что он пережил в послевоенной
Колыме, – это странным образом совпадает с его писательской манерой, потому что
поздний Шаламов, описывая свой опыт доходяги, тоже забывает слова, тоже повторяется, тоже топчется на одном месте. Это дистрофическая проза, только теперь уже дистрофией охвачен мозг старика, мозг умирающего Шаламова, и поэтому последние рассказы из
колымских, из «КР-2» – это, наверное, самое страшное чтение, потому что это живая иллюстрация к тому, о чём он говорит.
Нужно сказать, что Шаламов и сам по себе для русской литературы очень нетипичный автор. Нетипичный, потому что шаламовская концепция человека резко выпадает
из рамок литературы XX века. Шаламов честно считает, что проект «Человек» не
состоялся, что его надо отменить. Было три писателя в России, которые до этого дошли.
Может быть, четыре, но у последнего это никак в литературе не отразилось.
Я вот помню совершенно отчётливо, как я года два назад был в гостях у Кушнера, не
рискну себя назвать его другом, но учеником, младшим товарищем – рискну. И вот Кушнер
мне рассказывал, как он читал документы о том, как несколько сотен евреев живыми замуровали в шахте в 1943 году, и эти люди там несколько дней умирали. И вот он рассказывал: «Когда
я об этом прочёл, я понял, что, наверное, всё-таки после Второй мировой войны проект «Человек» следует закрыть, всё-таки «Человек» не выдержал, всё-таки он провалился. Можно сказать, что после того, что было в двадцатом веке, дальше жить нельзя. Вот всё я терпел, но когда
я прочёл эти документы, я сломался». Я подумал, что Шаламов к этому выводу пришёл значительно раньше. А ещё раньше пришёл к нему Горький, который уже в ранних своих текстах
утверждает, что да, человек – это то, что надо переплавить. Строго говоря, ещё и Ницше об
этом говорил, что человек – это его усилие быть человеком. Сам по себе он ещё не готов, не
сделан. И ещё откровеннее проговорился Леонов в своём романе «Пирамида», сказав, что в
человеке роковым образом нарушен баланс огня и глины и что «Человек» – проект неудавшийся, и ничего с этим уже не поделаешь – надо смириться; нужен новый человек.
Но такой страшной констатации этой неудачи до Шаламова и после Шаламова в литературе не было. По Солженицыну, например, лагерный опыт может быть благотворен, он может
выковать человека, но это, утверждает Шаламов, потому, что Солженицын в настоящем-то
аду не был. Он был сначала в шарашке, потом в Экибастузе, но он не был на Колыме, где
из человека выбивали, выжимали, выдавливали всё человеческое. Шаламов считал, что на
всей Колыме он встретил одного порядочного человека – Георгия Демидова, ученика Ландау,
харьковского физика. Демидов написал, кстати отчасти под влиянием Шаламова, свою лагерную прозу, очень сильную, из которой наиболее известен рассказ «Дубарь». Рассказ, который
каким-то своим остриём, своей сутью Шаламову абсолютно противопоставлен. Про что там
история? Там заключённому надо похоронить дубаря, и он не знает, кто умер. А оказывается,
что родила зэчка, и надо похоронить младенца. Он думает, что младенец уродливый, крошечный, скелетик такой, а ребёнок абсолютно здоровый и какой-то удивительно гладкий, масляный, сливочный, пишет он, и удивительно красивый. И когда он его хоронит, то он испытывает
чувство благодарности и восхищения, потому что вот человек даже здесь, даже в этих условиях, даже вот этот мёртвый ребёнок напоминает о каком-то божественном величии, как это
ни ужасно. А вот у Шаламова, я думаю, он бы его сожрал. Вот так бы это было. Или что-нибудь
ещё бы он с ним сделал, но, во всяком случае, он бы не восхищался, он бы не благодарил,
91
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
он бы только ужасался, потому что для Шаламова всё в лагере напоминает об унижении, об
отвращении, гибели человека – всё распад, всё мерзость.
У Шаламова есть замечательный рассказ – «Артист лопаты», где герой на какую-то
секунду поверил, что к нему десятник относится хорошо, выписывает ему деньги, а деньги
эти он ему выписывал только для того, чтобы нагло присвоить. Вообще абсолютно все тексты «Колымских рассказов» – это истории о том, как Крист, главный шаламовский
герой, разочаровывается в новых и новых людях. Интеллигенты оказываются все сплошь
и рядом гнилыми, урки все со своей блатной романтикой живут по принципу «умри ты сегодня,
а я – завтра»; простой рабочий паренёк, которого Крист утешал когда-то в тюремной камере
и пытался его ввести как-то в азы тюремного быта, попав на Колыму, именно Криста гнобит с самой большой жестокостью, потому что сущность его рабская, Шарикова. И это совершенно жуткие рассказы о том, как любая надежда на человеческое оборачивается очередным крахом, очередной полной человеческой несостоятельностью. Потому что человек, по
Шаламову, – это абсолютно людоедская скотина, на которую наброшен очень тонкий покров человечности, культуры, цивилизации, и всё это слетает после месяца
голода, холода. Холод – это вообще, по Шаламову, самая страшная вещь, потому что
воздействие холода тотально. Человек, стиснутый холодом, ни на минуту не свободен. Холод – это постоянное напоминание о ничтожестве. Когда я был в Норильске и
смотрел там фотографии удивительных изобретений Козырева, который там придумал свои
знаменитые зеркала, свою машину времени, когда я читал о каких-то подвигах Льва Зильбера,
который выдумал гнать из ягеля спирт, когда я читал стихи того же Шаламова, сочинённые
на Колыме, мне иногда хотелось поверить, что человеческий дух всесилен. Но Шаламов свои
шесть книг написал для того, чтобы сказать: нет, не всесилен, бессилен – человека надо преодолеть. А как его преодолеть – непонятно. Непонятно, что за человеком.
Последние дни Шаламова – это самое страшное, что можно себе представить. Во-первых,
он абсолютно утратил координацию движений. Во-вторых, утратил речь, он мог уже только
мычать, и в этом мычании едва-едва можно было разобрать слова. Он плохо понимал, кто перед
ним и что перед ним. Он до 1975 года пытался ещё сохранять какие-то контакты с людьми,
и мне рассказывали очевидцы о встрече их с Домбровским. Домбровский с ним пытался дружить. Шаламов пришёл к нему и громким-громким своим голосом глухого крикнул: «Юра!
Поздравь меня, я совсем оглох, я больше не слышу всей этой их фигни!» На что Домбровский
ответил ему, тоже отчаянно крича: «Лучше б ты ослеп!» И действительно, к сожалению, вся
эта бредовина продолжала на Шаламова давить. Надо сказать, что когда он в 1972 году отрёкся
от публикации «Колымских рассказов» за рубежом и написал в «Литгазету» письмо о том, что
проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью, он был искренен. Он не верил в
диссидентское движение, он считал, что «Колымские рассказы» должны быть напечатаны в
России или не надо их печатать вовсе. А почему он не верил в диссидентское движение, ответить очень просто – потому что он вообще не верил в победимость вот этого чудовища, не
верил в победимость сталинизма. В конце концов, он полагал, что сталинизм, видимо, – это
самый органичный социальный строй для людей, в которых нет человеческого.
Он ушёл непримирённым, не простившим и, в общем, абсолютно железным, не склонным ни к эмпатии, ни к состраданию, ни к пониманию. Можно сказать, что его жизненная
философия развалила, загубила его самого, но сказать так было бы слишком жестоко. А если
смотреть честно правде в глаза – разве так уж он не прав?
И всякий раз, когда в мире мы будем переживать этапы тёмных веков, всякий раз,
когда человек будет оправдывать шаламовское представление о себе, мы будем перечитывать
«Колымские рассказы» и благодарить его за то, что он за нас сказал самое страшное. Сказал,
что интеллигенция ни в чём не виновата перед народом, что в народе нет никакой богоносности и никакой правды, что попытка увидеть в русском народе святость – это всего лишь
92
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
обожествление его звериной тупости. И много-много ещё других вещей. Что в блатном мире
нет никакой романтики, а есть только подлость и абсолютный эгоцентризм, что блатной мир
можно только уничтожить, а перевоспитать нельзя. Всякий раз в дурные безнадёжные минуты
мы будем открывать Шаламова и будем благодарны ему за тот резонанс, в который он с нами
вступает. Слава богу, всегда есть надежда, что мир не исчерпывается только этим. Но сегодня,
в наши дни, Шаламов читается как наш брат, как наш любимый собеседник. Дай бог, чтобы
когда-нибудь мы смогли это преодолеть.
93
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Юрий Трифонов
«Предварительные итоги», 1970 год
Мы дошли до 1970 года, а стало быть, до самого интересного десятилетия, как я думаю, в
истории советской литературы. Десятилетия, с одной стороны, застойного, чрезвычайно мрачного, бесперспективного, когда казалось, что Советский Союз будет вечно умирать, как какаянибудь социалистическая Венеция, а с другой стороны, никогда, ни в двадцатые, ни в шестидесятые, не работало в советской культуре одновременно столько гениально одарённых людей.
Впервые произошёл качественный сдвиг и в развитии советского читателя, слушателя, зрителя,
и в развитии советской культуры. Интеллигенция стала составлять подавляющее большинство
городских жителей и значительное количество сельских. Вот это явление, которое Солженицын называл «образованщиной», на самом деле было формированием абсолютно
нового советского класса, и этот образованный класс был самым умным, самым
интересным, самым перспективным в советской истории . В восьмидесятые годы его
размыли и до известной степени, пожалуй, уничтожили. Если уж приходится о чём-то жалеть
в советском опыте, то об этих людях приходится жалеть больше всего.
Мы начали семидесятые годы с Трифонова. В 1969-м вышел «Обмен», в 1970-м публикуются впервые «Предварительные итоги» и сборник рассказов «Игры в сумерках», и я должен
сказать, что это лучший сборник новеллистики, выходивший в семидесятые годы. В 1971 году
– «Долгое прощание», затем почти одновременно выстреливают «Дом на набережной», «Другая жизнь», незаконченный или законченный едва-едва до смерти роман «Время и место»,
«Старик», книга 1979 года, произведшая, пожалуй, самую значительную революцию в советской истории и прозе. В общем, Трифонов – главный человек семидесятых годов.
«В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. Там,
где сейчас магазин «Мясо», желтел деревянный дачный заборчик – всё было тут дачное, и
люди, жившие здесь, считали, что живут на даче, – и над заборчиком громоздилась сирень. Её
пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу. Тут было
неистовство сиреневой плоти. Как её ни хапали проходившие мимо, как ни щипали, ни ломали,
ни дёргали, она продолжала сохранять свою женственную округлость и каждую весну ошеломляла эту ничтожную пыльную улицу цветами и запахом. Когда она цвела и стояла вся в
пене, она была похожа на город. На старый город у моря, на юге, где улицы врезаны в скалы,
где дома лепятся друг над другом, на город с монастырями, с извилистыми каменными лестницами, где в тени на камнях сидят старухи, продающие шкатулки из раковин. Она напоминала старый город в час сумерек.
Но, впрочем, всё это было давно. Сейчас на месте сирени стоит восьмиэтажный дом,
в первом этаже которого помещается магазин «Мясо». Тогда, во времена сирени, жители
домика за жёлтым дачным заборчиком ездили за мясом далеко – трамваем до Ваганьковского
рынка. А сейчас им было бы очень удобно покупать мясо. Но сейчас, к сожалению, они там
не живут».
Вот с этих волшебных, музыкальных двух абзацев начинается повесть «Долгое прощание», и, пожалуй, «Долгое прощание» – один из самых точных диагнозов, поставленных советскому обществу в это время. Не забудем, что в это же время Кира Муратова сняла лёгший на
полку фильм «Долгие проводы». Вообще названия московских повестей Трифонова образуют
именно цепочку диагнозов: «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая
жизнь». «Другая жизнь», наверное, – самое точное определение и лучшая повесть, потому что
это период долгого прощания с советской утопией, с советской жизнью и наступление жизни
другой, про которую ещё ничего не известно и в которую не очень понятно, как встроиться, как
94
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
её описывать. Конечно, Трифонов не был бытовиком, хотя этот ярлык, вечно его бесивший, на
него лепили с самого начала. Он был летописцем времён: когда быт вытеснил жизнь,
он вынужденно говорит о быте, но память о жизни всё время держит в уме.
Творческий путь Трифонова, его биография очень непросты. Он родился в 1926 году, в
семье Валентина Трифонова, чрезвычайно влиятельного сначала революционера, потом красного командира, активного участника Гражданской войны – командира удачливого и талантливого, чего Сталин не мог ему простить уже тогда. Он был репрессирован. Трифоновы жили
в доме на набережной, собственно, он и получил название благодаря трифоновской повести.
Репрессированы были все: мать уехала в ссылку, бабушка чудом спаслась, вынужденная уехать
из Москвы. В 1941 году Трифонов был эвакуирован, вернулся в Москву в 1943 году. Поступил
семнадцатилетним в Литературный институт, где был на очень хорошем счету. Закончил он
его, в качестве дипломной работы представив повесть «Студенты», опубликованную в 1951
году и сразу ставшую хитом. Невзирая на то что отец Трифонова был репрессирован, Сталин не возражал, хотя Фадеев поднял перед ним этот вопрос, но Сталин сказал лишний раз
свою любимую фразу «сын за отца не отвечает». Сталин настоял на том, чтобы повесть «Студенты», напечатанная в «Новом мире», получила Сталинскую премию второй степени. Трифонов признавался, что ему стыдно об этой повести даже думать, что он всю жизнь мечтает
её переписать с начала до конца. В каком-то смысле эта мечта исполнилась, потому что он и
переписал её в «Доме на набережной», поменяв все акценты. Из положительного героя, идейного доносчика, разоблачителя, человека правильного, прямолинейного, отвратительного, он
сделал как раз под конец отвратного конформиста, а положительные герои стали совсем другими. Но самым положительным стал Лёва Карась, у которого был вполне реальный прототип,
представитель блестящего предвоенного поколения и трифоновский одноклассник. Лучшие
погибли, и поэтому «Дом на набережной» – это ещё и эпитафия. А выжили худшие,
и себя от этих худших он уже не отделяет.
«Студенты», которые были исполнены в абсолютном соответствии с канонами соцреализма, были тем не менее книгой живой, очень хорошо и профессионально написанной.
И они, помимо премии, принесли Трифонову недолгую передоттепельную славу. Эта книга
обсуждалась, в библиотеках устраивались творческие встречи и диспуты. Она в каком-то
смысле подготовила бурные общественные дискуссии по поводу романов Николаевой «Битва в
пути» и Дудинцева «Не хлебом единым». Она практически первой начала ставить моральные
вопросы. Правда, в уродливом обществе, в уродливой обстановке и вопросы эти были уродливыми, но тем не менее книга заставляла хоть как-то полемизировать.
После этого наступил очень долгий период поисков себя. Трифонов написал небольшой
цикл рассказов об освоении Средней Азии, о пустыне, роман «Утоление жажды», который
сам он считал неудачей, хотя роман этот, в общем, по советским меркам, неплохо написан,
примерно на уровне катаевского «Время, вперёд!», и задание там, в общем, то же самое. И
только во второй половине шестидесятых очень медленно, не зря Твардовский называл Трифонова «тугим», очень медленно, прежде всего через рассказы, он начал нащупывать свою
литературную манеру. Вот именно эта манера, а не какие-то социальные разоблачения, даже
не какие-то экзистенциальные прозрения, именно этот почерк сделали Трифонова писателем
номер один в семидесятые годы, потому что в советской литературе всё-таки форма важнее содержания. Форма проговаривается о большем, содержание вынужденно унифицировано, ни о чём не скажешь. Но тем не менее Трифонов самим изяществом, плотностью своего письма, огромным количеством подтекстов, отсылок и референций – этим он
превратил свою литературу в невероятно живой и насыщенный диалог с читателем. Читатель
всё время ловит брошенные ему мячи.
В рассказе «Игры в сумерках», где с помощью множества намёков, подтекстов и умолчаний описываются игры в теннис в дачном поселке, который постепенно выкашивают репрес95
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
сии, вот в этом рассказе есть метафора постоянного наблюдения за мячиком: летает тугой
мячик туда-сюда, и надо постоянно отбивать. Вот читатель Трифонова в положении теннисиста, которому бросают довольно крутые, резаные подачи, когда надо всё время
бегать по корту, чтобы уследить авторскую мысль. Многие говорят о влиянии Хемингуэя. Конечно, раз подтекст, то всегда Хемингуэй. Но по большому счету Трифонов очень далёк
от хемингуэевской практики, у Хемингуэя подтекст кричит – смотрите все на меня, я подтекст.
У Трифонова, наоборот, стоит задача как можно глубже спрятать свои намёки, чтобы их прочитали только те, кому надо. Поэтому за счёт упоминаний, за счёт тонкой сетки намёков, ассоциаций, иногда даже звуковых, плетётся захватывающая огромное пространство сеть. Хемингуэевскую прозу сравнивают с айсбергом, на поверхности там пятая часть, всё остальное под
водой. Трифоновская проза – это сеть, которая сплетена так густо и плотно, что в неё попадает
всё. Сам он признавал и много раз об этом говорил, что главной школой прозы для него был
спортивный репортаж, а вовсе не чтение западных модернистов. Почему спортивный репортаж? Потому что в нём Трифонов привык решать, как он это называл, «косвенную задачу», не
собственно прямую. Как эта косвенная задача решается? Он говорит, ведь когда вы описываете
футбольный матч, вам не надо сообщать его счёт, счёт все знают, все слушали радио, кто-то
смотрел телевизор. Но вам надо описать ощущение присутствия там: то, как ветерок полощет
флаги и холодит голые ноги, вот что надо передать. И действительно, Трифонов всегда действует как бы по касательной, он описывает не событие, а ауру события, то, что происходит вокруг него: разговоры, пересуды, намёки, воспоминания, ассоциации. Действует вот эта огромная сеть, раскинутая вокруг, сами сюжеты, как правило, незначительны,
значительно то, что они зацепляют собой. Он вычленяет очень точные ситуации. Трифонов
если и был чьей-то инкарнацией, то он наследует, конечно, Чехову, потому что трифоновский способ сюжетосложения – чеховский: это не рассказывание историй, это чередование нескольких взаимосвязанных мотивов, которые создают в конце концов у
читателя очень сложное богатое, неоднозначное ощущение. Как правило, в прозе Трифонова присутствуют два-три слоя, и эти две-три локации, говоря по-сегодняшнему, перемешиваясь или существуя параллельно, дают невероятно плотный и богато оркестрованный мир,
потому что чем больше источников света, тем объёмнее картина. У Трифонова всегда присутствуют эти два-три разных слоя, и они-то и создают ощущение богатства и непостижимости
мира.
Вместе с тем, было бы лицемерием говорить, что Трифонов – это писатель чисто эстетский и что его задача – это рассказывать про реальность, а не давать читателю какой-то моральный посыл. Моральный посыл наличествует, и он довольно сложен, и он очень многим не
нравится, потому что Трифонов – автор не только повестей о современности, которые принесли ему всемирную славу. Бёлль называл его первым советским писателем, который действительно эту всемирную славу завоевал. По-настоящему это так и было, потому что в Европе
чтут, конечно, Шолохова или Пастернака, но они не были настольным чтением европейцев.
Трифонов открыл Советский Союз, которого на Западе не знали. И по популярности своей
на Западе он единственный, кто может сравниться с Солженицыным, некоторые ставят его и
выше. Моральный посыл Трифонова заключался в том, что Советский Союз сороковых-тридцатых мог быть ужасен, мог быть чудовищен, но это была страна, существовавшая по определённым правилам и с определённым моральным кодексом.
Семидесятые годы – время, когда этот кодекс стал размываться. Можно любить старых большевиков, можно их ненавидеть, можно, как Окуджава, считать их морально ответственными за террор, потому что, как говорил сам Окуджава о своих родителях, да, они были
прекрасными, искренними, высокодуховными людьми, но они собрали ту машину, которая их
переехала. Так говорил Окуджава, почти буквально предваряя слова Кормильцева: мы собираем машину, которая всех нас раздавит. Трифонов считал иначе. Он имел право так считать,
96
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
потому что он любил родителей, а родители были для него олицетворением нового человека. И
дети, одноклассники, друзья, товарищи по Литинституту, уцелевшие и вернувшиеся фронтовики принадлежали к блестящему новому поколению, поколению сверхчеловеческому. Такие
люди, как Камил Икрамов, его ближайший друг, как Твардовский, его старший друг, у которого он предпочитал печататься, – это особое поколение. И он не видел их ответственными за
террор. Наоборот, террор Сталина казался ему возвращением к монархии, а эти люди с монархией боролись. И поэтому герои «Отблеска костра», повести об отце, герои «Старика» – такие
люди, как абсолютно убеждённый, великолепный боец Миронов, они Трифонову милы. Он
любит русскую революцию. Признаться в этом напрямую он не может, но он любит этих людей
в любом случае больше, чем торжествующее наглое мещанство. А отличительная черта мещанства, по Трифонову, он формулирует это в «Обмене», – не то чтобы душевная глухота, скажем
иначе, душевная неточность (неточность – очень важное для Трифонова слово) в сочетании с
умением добиваться своего. Вот это персонифицировано в «Обмене» как раз в образе Лены.
Иногда я поражаюсь душевной, редакторской нечуткости в Твардовском, человеке, который был вообще феноменально чуток, особенно в поэзии, но Твардовский, прочитав «Обмен»,
Трифонову сказал: «Слушайте, зачем вам там этот кусок про посёлок старых большевиков?
Уберите его, и будет хороший бытовой рассказ». На что Трифонов сказал, что если не хотите
печатать, снимайте весь текст, но этот кусок я не отдам. «Ну какой-то вы тугой», – сказал в
очередной раз Твардовский и напечатал. И вот с этой повестью в русской литературе появился
писатель-классик, появился Трифонов, потому что всё, что он написал до этого, «Обмену»
сильно уступает. Ну может быть, некоторые рассказы: гениальный рассказ Трифонова «Победитель» 1968 года, замечательные рассказы «Голубиная гибель», «В грибную осень», «Самый
маленький город». Появление этой прозы знаменовало собой возникновение нового типа
героя, вот в чём дело. Ведь про что «Обмен»? Фабула очень простая – есть Дмитриев, есть его
мать Ксения Фёдоровна, есть его жена Лена, они прочно ненавидят друг друга, как бывает всегда. И вот Дмитриев узнаёт, что его мать смертельно больна. Он носится по врачам, пытается
достать лекарства. Если вы помните, доставание было одной из главных тем не просто литературы, а жизни в семидесятые годы. А всё это время Лена упорно и целенаправленно думает над
тем, как сделать, чтобы квартира матери не пропала, чтобы её не забрало государство. Хотя
они с матерью ненавидят друг друга, надо мать срочно переселить к себе, под это дело обменять её квартиру, а свою тоже обменять, но с доплатой. То есть получается, что они матери
дают понять, что она обречена. А она как раз на короткое время поверила, что у неё просто
язвенная болезнь и всё обойдется. Но они должны провести эту операцию по обмену с Маркушевичами – у Трифонова поразительно точно всё, вплоть до фамилий. Кстати говоря, я тоже
знал Маркушевичей, тоже очень похожих на то, что у него описано. Когда вы читаете Трифонова, у вас полное ощущение, что он описывает вашу жизнь с её ходом мыслей. Трифонов же
не описывает события, он всё это дает косвенно, описывает ход мыслей персонажей и сам её
ритм, темп, перебивки, и, узнавая эту мысль, всё время оправдывающуюся перед собой, всё
время ищущую каких-то тайных, интегральных ходов, как говорил Мандельштам, мы узнаём
себя, потому что это время самооправданий, лихорадочных попыток увидеть себя со стороны
чуть более приличными, чем мы есть.
Что же происходит с Дмитриевым? Он помнит, что был когда-то безумно влюблён в жену,
помнит, что это было время такой страсти, от которой в глазах темнело. И действительно, эта
Лена, которой сейчас уже под сорок и она явно противный персонаж, всё равно вызывает, Трифонов умеет это передать, какое-то мужское желание – в ней есть женское обаяние, обаяние
женщины, которая знает, чего она хочет. И надо вам сказать, что этот тип в литературе семидесятых колоссально широко расплодился; это время женщин, которые берут власть. Посмотрите: «Москва слезам не верит», «Старые стены», «Странная женщина». Потому что мужчины
ни на что, кроме похоти, уже не способны. Они встроены в вертикальную иерархию и при97
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
выкли гнуться в ней, а женщины берут власть, наступает время женских стратегий. И вот эта
Лена, которую так страстно Дмитриев любил, постепенно, через постель, через шантаж судьбой дочери Наташки, через прожигание в нём комплекса неполноценности – смотри, у всех
получилось, а у тебя ещё не получилось, – она убеждает его в конце концов поехать в посёлок
старых большевиков, где живёт Ксения, и поговорить с матерью, убедить её, что обмен необходим, что она должна к ним переехать, иначе они могут потерять квартиру – просто объяснить матери, что она, в общем, обречена. И мать в этот момент чувствует себя уже плохо, она в
полубреду. И когда Дмитриев начинает с ней говорить про обмен, она вдруг говорит ему, тоже
как бы в прострации, главные слова в повести – зачем, ведь ты уже обменялся?
Это повесть о том, что все уже обменялись, но никто ещё этого не почувствовал. Другая
жизнь – вот что самое страшное в это время. И как раз сама повесть «Другая жизнь» рассказывает о том, как после смерти своего мужа Сергея главная героиня перестала жить его интересами, духовными интересами. Он историк, мечтатель, весельчак, очень трагически и точно
понимающий судьбу России, но после его смерти её жизнь постепенно засасывает болото, и
болото это всё время является ей в кошмарах. Самый страшный сон в русской литературе
описан у Трифонова – почитайте на ночь, мало не покажется. Вот этот сон про болотце, и
автобус, и бревно, про страшный зелёный дом в лесу. Не буду рассказывать, потому что вы не
получите тогда своего удовольствия. Но вот это ощущение засасывающей другой жизни доминирует во всех пяти повестях московского цикла, особенно в «Доме на набережной», когда
главным героем эпохи становится опустившийся «доставала», грузчик из мебельного магазина
Шулепа. Ведь он был когда-то с ними, он был из дома на набережной. И самый отверженный,
самый спившийся, самый последний, ничтожный из них, он сегодня победил, потому что он
может достать. И он, кстати, сам это понимает, он из них самый умный, и поэтому он глубоко
себя ненавидит.
Так вот «Обмен» и «Предварительные итоги» в особенности – это повести о том, как
московское, советское мещанство постепенно по той же диагонали сместило логику жизни –
цель жизни стала другой. Критерием успешности стало не то, что ты понял, и не то, чего
ты достиг, а то, что ты достал, – и это не самый плохой критерий, потому что достать могли
тоже опытные люди. Но мы живём в последствиях того обмена. В восьмидесятые «доставалы»
просто легализовались и полезли из всех щелей, на первое место вышли сначала просвещённые
кооператоры, а потом, простите, элементарные хапуги, блатные, и под маской комсомольского
бизнеса начал зарождаться акулий бизнес. Но это же случилось не сразу, не в одно мгновение,
и Трифонов показывает механизмы того, как постепенно стали подниматься люди, умевшие
доставать, те, кого Владимир Орлов в замечательном романе «Альтист Данилов» назвал хлопобудами, хлопочущими о будущем, – вот эти хлопотуны начали подыматься.
И Дмитриев, который сам по природе своей совершенно не таков, а Дмитриев – Трифонов, тут прямая параллель, начинает чувствовать, как это в него проникает. А почему он
должен быть другим? Ведь все вокруг уже такие: все у него на работе вместо работы беспрерывно устраивают шахматные турниры или разговаривают о том, где какого врача достать и
где какую мебель купить. Чем они лучше его? Он именно начинает чувствовать, что в него это
проникает. И самое страшное – внутреннего сопротивления в нём нет. Вот поэтому Трифонов
пишет тогда же роман «Нетерпение», о народовольцах, роман о Кибальчиче, и выходит он в
самой антисоветской серии, серии Политиздата «Пламенные революционеры», где печатались
Войнович, Аксёнов, Окуджава, Гладилин, все будущие эмигранты или диссиденты. Почему?
Да потому что в «Пламенных революционерах» эти люди видят свою опору, потому что это те
немногие, на кого можно в семидесятые годы оглядываться: Вера Фигнер, Красин, Желябов,
Кибальчич, даже Ленин. Можно много говорить о том, что советская власть была в начале
своём чудовищно жестока. Да, но она породила тип человека, для которого сытость была не
единственной целью, для которого благо человечества было не пустым звуком. И вот когда
98
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Трифонов оглядывается на этих людей из семидесятых, он говорит: «Наверное, при всём ужасе,
это было лучше». Потому что после этих комиссаров в пыльных шлемах пришли комиссары
югославских стенок и чешских диванов, пришли жрецы жратвы. И вот это самое страшное.
В то время Трифонов далеко не одинок в романтизации двадцатых годов. Он даже не
романтизирует их, он просто говорит, что те люди имели за собой хоть какую-то цельность,
хоть какое-то оправдание. А люди, которые живут сейчас, – это люди, не готовые к отстаиванию чего бы то ни было, поэтому последний его роман, тоже с названием-диагнозом, называется «Исчезновение». И он страшным образом предсказал исчезновение Советского Союза,
который мог быть плох или хорош, но в любом случае он был лучше, чем та гниль, которая
поднялась над ним, которая поднялась против него. И об этом же в это же самое время пишет
писатель совершенно противоположной позиции, почвенник Валентин Распутин. Хорош или
плох был остров Матёра, но та вода, которая его затопила, хуже, потому что остров – это какаяникакая жизнь, а вода, которая его затопила, – это смерть. И вот «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание» – это хроника жизни, уходящей под воду, уходящей
под болотную жижу.
Ну, и последнее, о чём здесь надо сказать. Вкус прозы Трифонова наиболее наглядно
описан в «Другой жизни», когда героиня ночью пьёт то валокордин, то крепчайшую заварку –
вот этот вкус крепкой чёрной заварки и валокордина, вкус горький, мятный и одновременно
оздоровляющий. Трифонов, который пишет своими долгими, плотными, пространными периодами, в одной фразе которого содержится больше информации, чем в целом романе иного его
современника, он предложил новый Modus operandi, совершенно новый подход к прозе. Те из
вас, кто внимательно слушал кусок про сирень, наверняка обратили внимание, к какому зачину
из русской литературы, в какой первой фразе наиболее наглядно отсылает этот текст. К «Воскресению» Толстого: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько
сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю,
чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили
каменным углём и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, –
весна была весною даже и в городе». «Как ни щипали эту сирень», – стоит добавить. Трифонов
– писатель этого горького запаха городской сирени. Никакого отношения к будущему тексту
этот городской пейзаж не имеет, ну просто вместо сирени стало «Мясо», это тоже очень точная метафора, откровенная, в лоб. Он, вообще говоря, не переусложняет свои тексты, всё всегда понятно. Но вот эта сирень, советская, позднесоветская, провинциальная горькая
сирень, которая своей женственной округлостью заполняла жалкую улицу, – это и
был тот смысл жизни, тот воздух жизни, который в Советском Союзе был. А после
него настал магазин «Мясо», и этим людям стало бы очень удобно в нём отовариваться.
Беда в том, что людей больше нет, и с этим выводом остаётся читатель горькой, печальной и
такой совершенной прозы Трифонова.
99
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Василь Быков
«Сотников», 1971 год
Когда я познакомился с Василем Быковым и делал с ним материал, интервью в Минске,
мы распили довольно большое количество водки, поскольку тогда ещё я пил, а он вообще
любил это дело. И я сказал: «Василь Владимирович, но всё-таки согласитесь, что фамилия
Быков содержит в себе что-то приятное? Посмотрите, Ролан Быков какой прекрасный, Леонид
Быков, мы с вами какие замечательные. Наверное, кто-то из наших предков отличался бычьей
силой и бычьим упорством». Он говорит: «Да, Дима, я тоже всегда так думал, пока главный
донос на меня в белорусской прессе не был подписан неким Александром Быковым, что заставило меня всерьёз пересмотреть свои убеждения».
Василь Быков – это действительно символ и бычьей силы, и бычьего упорства русской
литературы, один из самых интеллигентных, глубоких, тонких писателей 70-х годов, прославившийся, впрочем, ещё в 60-е. Он именно в это застойное мрачное десятилетие стал не только
символом Белоруссии, а одним из кандидатов на Нобеля, не просто главным советским военным писателем, а вообще одним из символов нашей прозы, потому что война для Быкова –
не самоцель. Всё, что он хотел сказать о войне, он сказал в «Мёртвым не больно», в
«Третьей ракете», впоследствии – в «Его батальоне». Война для него, как он сам всё
время повторял, – это способ поставить экзистенциальную проблему.
Я спросил его, кстати, что ему было труднее всего написать. Он честно сказал, что «Сотникова». «Сотников» стоил мне, – сказал он, – не столько моральных, сколько физических
усилий. Там есть вещи, после которых я почти терял сознание». Да, действительно, но при всём
при этом «Сотников» важен не как военная проза. «Сотников» – это постановка очень серьёзного вопроса, может быть, главного вопроса 70-х годов, вопроса, который я и сейчас пытаюсь
поставить, всё время спрашивая у всех в интервью: чем отличаются люди, попавшие, условно
говоря, в 86 %, люди, которые не верят пропаганде, но с наслаждением покупаются на неё,
чем отличаются эти люди, с наслаждением плюхающиеся в безнравственность, от
тех, у кого есть навык духовного сопротивления? Ответить на этот вопрос пытается
Быков в «Сотникове». Это история довольно простая и страшная, тем более что все знают
картину «Восхождение» Ларисы Шепитько, которую сам Быков называл фильмом более значительным, чем повесть, хотя повторял, что всё-таки она снята слишком страшно. Он говорил,
что всё-таки, когда пишешь, всегда инстинктивно как-то от слишком лобового высказывания одёргиваешься, а там визуальность, от неё не отвернёшься. И, конечно, Сотникова,
которого сыграл Плотников, и Рыбака, которого сыграл Гостюхин, уже другими не представишь – это уже на всю жизнь.
Два партизана, один бывший учитель-интеллигент – это Сотников, второй – бывший
старшина Рыбак. Они отправляются в деревню добыть немного еды и тёплой одежды. Сотников тяжело болен, и Рыбак очень огорчён, всё время ругается, что такой больной, ещё и колотящийся от кашля, с ним идёт и вот-вот вообще свалится. «Что же ты пошёл?» – он его спрашивает, а Сотников говорит: «Потому пошёл, что больше никто не пошёл». Этот моральный
императив у него очень силён. Когда они приходят в деревню и им удаётся добыть тушку овцы,
на их след нападают полицаи. Взяли их случайно, потому что Сотников забился в кашле и его
удалось обнаружить. В результате Сотникова пытают, а он с самого начала понял, что им не
выбраться, не выкарабкаться, и поэтому с самого начала относится к себе как к мёртвому. Это
позволяет ему, умирающему, всё выдержать. Он даже взобраться под виселицу на табуретку
сам не может, его поддерживает Рыбак. Сам Рыбак даёт согласие перейти в полицаи, то есть
предаёт, но себя он (главное занятие человека в 70-е годы – это самооправдание) умудряется
100
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
оправдать, он говорит: «Погибну я, а что толку? А так я при первой возможности сбегу и буду
ещё полезен». Собственно, и придумал-то Быков эту повесть, как он рассказывал, когда встретил одного из бывших однополчан, власовца, которого в 1944 году поймали, взяли в плен. И он
спрашивает у него: «Как же ты пошёл во власовцы?» А тот говорит: «Да я думал, при первом
же бое сбегу и буду ещё полезен». Он говорит: «А что же ты не сбежал?» Отвечает: «Ты знаешь, как-то засасывает действительно». И да, засасывает, затягивает. После того как ты предал,
очень трудно, для кого-то невозможно вернуться. Но многие возвращались, и предательство
может быть искуплено. Просто предательство – это самый страшный советский жупел,
самый страшный грех. Никто не смотрит на то, что люди в разных обстоятельствах
принимали решение, и иногда действительно у них не было никакого выхода, не
было выбора, и смерть их ничего бы не изменила. Я против того, чтобы каждого осуждать навеки. Человек может как-то искупить, а то получается, что выбраться из этой трясины
уже почти невозможно.
В чём же проблема? Проблема в том, чтобы с самого начала считать себя мёртвым – это
старый совет из Хагакурэ («Сокрытое в листве»), такая основа самурайской этики, любимая
книга Юкио Мисимы. Быков много раз повторял, что «Сотников» не военная повесть,
что «Сотников» – это повесть о том, чем отличается человек экзистенциально последовательный от человека, шатаемого ветром . Но и он показывает очень медленно, очень
осторожно этот путь Рыбака к перерождению, потому что Рыбак всё время думает о проблемах пользы. Абстракция – это вопрос для него вообще отсутствующий. Честь – это понятие
для него несуществующее. А Быков вслед за Виктором Франклом, великим философом, основателем экзистенциальной философии, узником гитлеровских лагерей, вслед за ним говорит:
«Побеждает, выживает, выдерживает жизнь тот человек, у которого есть смысл надличностный. А тот, у кого надличностного смысла нет, тот гибнет и, более того, губит
вокруг себя всех». Нельзя выжить за счёт желания выжить, надо выжить за счёт
верности некоторому абсолюту . И Быков доказывает, что способность человека устоять
связана как бы с его второй сигнальной системой, когда у него помимо прагматики есть абсолют.
Сотников вообще довольно новый герой для советской литературы. Есть даже замечательная книга о военной прозе, где проводится мысль о возражении Быкова Фадееву, потому
что Фадеев делает Мечика отрицательным, противным, самым противным – почему? А потому
что Мечик – интеллигент, у Мечика есть колебания, сомнения, собственное эго, которому он
придаёт большое значение, он ненадёжный боец. А кто надёжный боец? Метель, Морозка –
люди без второго дна. Там подчёркивается это всё время. А Мечик и к женщине относится с
нежностью, там сказано: «всё больше возбуждаясь от собственной нежности». А так не надо,
надо быть уже изначально возбуждённым. Нежность в мужчине подозрительна. Помните, в
«Штабс-капитане Рыбникове», замечательном рассказе Куприна, проститутка сдаёт японского
шпиона, потому что он с ней нежен. Обычно приходят и бьют её сразу, а этот её приласкал.
Нет, этот не наш – и она его сдала. Мечик – не наш, потому что он интеллигент, а интеллигент в XX веке не выдерживает. Кстати говоря, многие так думали, даже в знаменитой книге
Федина «Города и годы», я бы даже сказал, единственной хорошей книге Федина «Города и
годы», почему Андрей Старцев плохой, а Курт Ван хороший? Потому что Андрей Старцев
– сомневающийся человек, он интеллигентный человек, а надо быть Куртом Ваном, и тогда
ты победишь. А Быков ставит вопрос иначе, и он первый, кто в XX веке, особенно в
советское время, изобретательно и точно защитил интеллигенцию. Почему выдерживает Сотников? Потому что он интеллигент. Впоследствии такой же герой появился у Быкова
в повести «Обелиск», где учитель Алесь Мороз становится главной фигурой сопротивления.
Кто первым предаёт? Люди душевно грубые, люди прагматические, люди, у которых нет второго дна, а у людей с этим вторым дном есть понятие совести, понятие чести. И Сотников,
101
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
умирая, думает не о том, что он сейчас будет повешен, не о том, что его жизнь заканчивается
так страшно и, в общем, бесславно – никто же не узнает ничего, а о том, что он подвёл под
виселицу ещё и девочку Басю, ещё и старосту Петра – тех, кто его не сдал. Вот это для него
самое страшное. Он, умирая, думает о том, что он виноват. И этот человек, наделённый совестью, для Быкова главный персонаж, потому что воевать без совести, воевать на одном зверстве немыслимо.
Удивительно, что тогда Юрий Бондарев, единственный ныне живущий и советский военный классик, стоял на тех же позициях. Это был не Бондарев времён 1993 года, не Бондарев времён «Слова к народу» и ещё далеко не Бондарев, секретарь Союза писателей. Нет, это
был автор «Берега», в котором добрый и совестливый лейтенант Княжко воевал лучше, и действовал лучше, и был в большей степени идеалом советского героя, чем чудовищно жестокий
майор Гранатуров. Но там, правда, всё равно любовь красавицы немки доставалась Никитину,
наверное, потому, что Никитин амбивалентный, а женщина любит если не пустоту, то, по
крайней мере, амбивалентность, загадку. Но Княжко святой, в святого влюбиться нельзя.
Тем не менее Княжко был на тот момент идеалом для Бондарева, потому что он жалеет немцев, потому что он останавливает расправы, изнасилования, потому что он пытается с ними
как-то разговаривать, потому что он не делает мирное население ответственным за Гитлера,
хотя оно, безусловно, ответственно. Но в том-то и проблема, что герой с совестью в 70-е
годы становится не просто более привлекательным, он и более эффективен, потому
что тот, у кого нет этого второго дна, тот предаст и всегда это объяснит. Вся советская проза, весь советский фольклор, вся тогдашняя кинематография стояли на том, что чем
человек сложнее, тем он ненадёжнее: его надо всё время упрощать, заставлять работать, невежество – лучше всего вообще. Быков пошёл против этой тенденции, и поэтому «Сотников»
был великой книгой.
Как всякая великая книга, она в каком-то смысле повторила в своей судьбе
собственную фабулу. История была такая: повесть сначала называлась «Ликвидация», написана она была в 1969 году по-белорусски, Быков всегда писал по-белорусски. Её взяли в Белоруссии в «Литературный журнал» и стали мариновать, печатать не стали, это было слишком
поперёк тренда. И тогда Быков сам замечательно перевёл её на русский язык (он всё-таки
по-русски писал с удивительной скорбной, я бы сказал, причитающей мелодикой белорусской
прозы) и отправил Твардовскому. Твардовский сказал: «Да, берём». А в феврале 1970 года
он позвонил Быкову и сказал: «Я вынужден уйти из журнала. Надеюсь, что вы после этого
заберёте повесть». Быков сказал: «Если я заберу повесть, я её не напечатаю больше нигде и
никогда». Твардовский повесил трубку. Быков всю жизнь себя корил за эту минуту слабости,
но повесть вышла в пятом номере «Нового мира» за 1970 год и в 1971-м вышла отдельной
книжкой. С того момента её и стали знать, потому что тираж «Нового мира» тогда неуклонно
сокращался, а в 1971-м «Сотников» был напечатан и стал сразу же хитом советской прозы.
Никогда Быков не мог себе простить, что он не забрал книгу из журнала, потому что по его
самурайской этике надо было забирать. Он говорил даже, что я поступил, как мог бы поступить Рыбак, я руководствовался пользой, мне казалось, что важно эту вещь напечатать. Но я,
например, в этой ситуации всё-таки Быкова оправдываю полностью, потому что, скажу вам
честно, если бы он протянул чуть дольше, то в 1971 году «Новый мир» эту вещь бы уже не взял,
а так после журнальной публикации ей был уже проторён какой-то путь. Правда, даже после
журнальной публикации «Мёртвым не больно» – это страшнейшая вещь о советских начальниках, которые толпами гнали людей на смерть, – эта вещь не была издана отдельной книгой,
Быкову пришлось ждать вторую половину 80-х. Но он, всю жизнь себя коривший за этот позор,
никогда себе не простил, что он поссорился с Твардовским в самое страшное для него время.
Он не мог понять, что Твардовский в это время был и сам болезненно обидчив, потому что
он потом, конечно, понял, простил, он не имел на Быкова никакого зла, но в тот момент он
102
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
был страшно уязвим, как человек с содранной кожей, и он действительно этим куском кожи не
мог ни к чему прикасаться. Для него было это предательством. Но, к счастью, конечно, сейчас
уже ясно, что Быков действовал единственно возможным образом. То, что «Сотников» был
напечатан, многим людям спасло жизнь и душевное здоровье.
Впоследствии, когда появился фильм Ларисы Шепитько «Восхождение» – самый успешный из её фильмов, многие говорили о том, что проблема действительно подменена. Наверное, подменена, потому что в фильме Шепитько Сотников – святой, и он и сделан святым, и
его пытки показаны как страсти Христовы, и сам Плотников несколько христоподобен в этой
роли, и параллели между Рыбаком и Иудой проводятся всё время. Да, он, конечно, святой, а
святым может быть не всякий. А Быков, наоборот, подчёркивал будничность своего героя, его
подчёркнутую негероичность, то, что всякий может быть таким, и более того, что самый жалкий, самый неудачливый, в конце концов, окажется самым героическим. Сотников не мученик, Сотников – один из многих, и именно массовость этого образа была так дорога.
Поэтому, может быть, мы доживём ещё до более точной и более приземлённой экранизации
этой вещи. Пока же она остаётся великим утешением для всех, кто позволяет себе думать,
сомневаться и не позволяет загнать себя в страшные рамки грубости и простоты.
103
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Алесь Адамович
«Хатынская повесть», 1972 год
Начало семидесятых ознаменовано не только расцветом российской культуры, но и
настоящим взлётом национальных литератур. Появляются и «Белые флаги» Думбадзе, и
«Белый пароход» Айтматова – такое удивительное совпадение, но всё-таки мы решили остановиться на «Хатынской повести» Адамовича именно потому, что эта книга представляется
мне самой влиятельной. Влиятельной в том смысле, что так называемая сверхлитература,
которой Адамович занимался впоследствии, берёт своё начало именно в этом тексте. И русскоязычный белорусский нобелевский лауреат Светлана Алексиевич – не
просто ученица и соратница Адамовича, но прямой продолжатель его творческого
метода. Я сильно подозреваю, что если бы Адамович дожил до наших дней, скорее всего,
Нобелевскую премию получил бы именно он – как создатель этого творческого метода.
Алесь Адамович – фигура в русской и белорусской литературах прежде всего чрезвычайно неоднозначная, сложная, больная, мятущаяся. Подростком он пережил партизанский
опыт и никогда не избавился от ужаса, который тогда поселился в его душе. Долгое время
Адамович не решался писать о том, что видел и знал. Не решался не потому, что он опасался
цензуры – цензура само собой; и всю правду о Хатыни он написать так и не смог: понадобилась перестройка, понадобилась отвага Василя Владимировича Быкова, чтобы рассказать всю
правду о белорусских сожжённых деревнях и о том, что партизаны тоже, как ни ужасно это
звучит, несли ответственность за судьбу этих деревень, потому что они убивали гитлеровских
функционеров. В частности, Хатынь была местью за одного из любимцев фюрера, знаменитого
бегуна – за партизанские действия мстили мирным жителям. Партизаны, конечно, ни в чём не
виноваты, ни с какой точки зрения, но некоторая моральная ответственность на них есть. В
югославской литературе эта тема поднималась, а в русской до последнего времени нет. Но дело,
повторяю, не в цензуре. Дело в том, что для самого Адамовича прикосновение к этому опыту
было слишком серьёзной травмой. Достаточно сказать, что после первой своей автобиографической дилогии «Война под крышами», которая у нас сейчас более памятна по экранизации и
по песням Высоцкого к ней («Сыновья уходят в бой», «Аисты»), он не прикасался к этой теме
ещё шесть лет, а свою «Хатынскую повесть» потом писал в три приёма – в 1965-м, в 1968-м
и только в 1971-м закончил. Это был для него опыт чрезвычайно мучительный, и в книге это
прочитывается, потому что она полна чудовищных деталей, она физически, тактильно невыносима: этот горящий торфяник, на котором происходит большая часть действия, этот огонь
– там же тема огня, ожогов проходит через всю книгу, вплоть до того, что там мальчик обжигается о картошку, и это становится как бы первым ожогом, первым толчком. Эта чрезвычайно сильно и убедительно написанная книга оставляет тактильное чувство прикосновения к пламени. Она действительно и писалась мучительно, и, несмотря на
свой сравнительно незначительный объём, читается очень не сразу и очень тяжело.
Адамович вообще имел неформально репутацию подсознательного садиста, потому что
он пытается заставить читателя пережить всё то, что переживали его герои. Он
понимал, что приёмы литературы оскорбительны и кощунственны там, где речь идёт
о таком материале, и поэтому пришло время прозы документальной: надо собирать
показания свидетелей, которые страшнее, чем может выдумать любое воображение. Вместе с Янкой Брылем он задумал книгу «Я из огненной деревни» и действительно
записал показания этих людей. Впоследствии на показаниях карателей в огромной степени
была построена его повесть «Радость ножа, или Жизнеописания гипербореев», под названием
«Каратели» она была впервые опубликована в «Дружбе народов». И я помню, что этот номер
104
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
«Дружбы народов» был тоже практически недоставаем, потому что это была, с одной стороны, очень страшная, отталкивающая, невозможная литература, с другой – каждый испытывал желание прочесть и примерить это на себя. Потому что книга о психологии карателя,
как и «Сотников» у Быкова, рассказывает о том, что человек невероятно легко сваливается в
эту бездну, что любого из нас от этого отделяет крошечный шаг, даже самого упорного, даже
самого идейного. Поэтому для Адамовича литература документальная, а мы о ней много будем
говорить в семидесятые годы, становится и компетентнее, и достовернее, и в каком-то смысле
достойнее художественной, потому что художник не может выдумать того, о чём говорят нам
кошмары ХХ века.
Я подозреваю, хотя Адамович никогда об этом не говорил прямо, что его разочарование в проекте «Человек» было глубоким и ранним. Он, как впоследствии очень многие, считал, что после кошмаров ХХ века, после Майданека, Треблинки, Освенцима, Хатыни, Катыни
– после этого невозможно говорить о прежнем человечестве. Прежняя литература скомпрометирована. По Адорно, писать стихи после Освенцима весьма проблематично. По
Адамовичу, человек вообще доказал своё не просто отпадение от Бога, он доказал
свою небожественность, небожественность своей природы. Наверное, война прошлась
по нему слишком тяжело, и он увидел слишком многое и слишком рано. Не случайно главным
героем этой повести сделан слепец, человек, ослепший от последствий контузии. Он был ещё
зрячим во время войны, он был зрячим после войны, а сейчас у него «очень стали болеть
глазные яблоки, они точно больше делаются, круглее». Это пишет человек как бы с лопнувшими глазами, который увидел слишком многое и ослеп. Он слышит всё время стук своей
палки, напоминающий вот этот страшный отсчёт времени, он не может больше видеть людей,
потому что увидел слишком многое, и солнце он видеть не может, потому что оно слишком
равнодушно. В некотором смысле его слепота – это отказ от зрения, отказ смотреть. Этот главный герой Флореан Гайшун (Флера) приехал на двадцатилетие Победы увидеться с отрядом
своих однополчан. Он узнает их по голосам, и голоса не изменились. Он не видит, какими они
стали внешне, а голоса-то прежние. Как сказала Мария Васильевна Розанова, голос – это
последнее, что остаётся от человека. И действительно, когда он слышит их голоса, у него
полное ощущение, что он погрузился в ту реальность, они все совсем не изменились, и для них
для всех война не кончилась, время не потекло иначе, это всё люди, которые остались на войне.
Ведь партизанская война самая страшная, самая жестокая, потому что это война мирного населения, необученных людей. И она происходит в домах. Не случайно у него первая часть дилогии называется «Война под крышами». Это война, которая идёт в родной деревне, в родном
доме. И все, кто живёт рядом, – это твои бывшие односельчане, и если бы не было войны, ты
бы мог с ними рядом прожить, не зная, кто они такие. Но война всё проявила: из одних
сделала полицаев, из других – доносчиков, из третьих – героев, и непонятно, где в
человеке грань, которая отделяет героя от палача. Адамович этой грани не видит,
более того, он считает, что это в известном смысле игра обстоятельств, потому что в
человеке всегда одновременно присутствует и то и другое. Каратели для него, правда, –
это люди, которые получают наслаждение от падения, от убийств, от зверства, от мучительства.
Адамович пишет на очень широком историческом материале, для него в «Хатынской повести», например, второй план повествования создаёт судьба вьетнамской деревеньки Сонгми
и лейтенанта Келли, который её сжёг напалмом. А в «Карателях» такой второй план создавала Кампучия. Многие из вас в 1978–1979 годах ещё вообще не родились, а я очень хорошо
помню 1979 год. Мне было 11–12 лет, и я замечательно помню, как стали печатать о Кампучии, о Камбодже. Надо вам сказать, что из всех моих поездок самой чудовищной была поезда
в Пномпень, там я был в музее Туольсленг, когда он ещё существовал. Это тюрьма, из которой, как из Хатыни, живыми вышли двое. Один – фотограф, а второй – канцелярист, который переписывал всех. Остальных всех убили: кого-то мотыгами, кого-то расстреляли, кого105
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
то запытали. Там был музей этих пыток, где лежали стальные прутья, к которым люди были
прикованы за ноги, и менять положение тела разрешалось раз в час. Это чудовищно, это представить себе невозможно, но это было, это делали наши современники. И для Адамовича
война не кончилась, потому что война развязала в человеке что-то, что он не мог
себе представить, что не мог человечеству простить. И поэтому второй пласт, пласт
Сонгми в «Хатынской повести» и пласт Кампучии в «Карателях» – это всё произведения о крахе человечества, вот так бы я рискнул сказать. У Адамовича был очень мрачный взгляд на эти вещи.
Экранизация «Хатынской повести» гораздо более известна, чем сама «Хатынская
повесть», это фильм «Иди и смотри», призёр Московского кинофестиваля, последняя киноработа Элема Климова. Вообще интересно, почему Климов и Адамович так сошлись:
один сторонник крайней документальности, второй – крайней изобретательности,
на грани фантасмагории. Дело в том, что оба решили расширить границы искусства.
Они решили создать фильм, который будет бить прямиком в читательское, зрительское подсознание. И я вам честно скажу, что более страшной картины, чем «Иди и смотри»,
не появлялось просто никогда. Я мог бы с ней сравнить только гонконгско-китайскую картину «Человек за солнцем», которая рассказывала о пытках военнопленных в оккупированном
японцами Китае. Это совершенно чудовищно, и после этого начинаешь ненавидеть не только
японцев, не только врачей, не только военных преступников – после этого начинаешь ненавидеть человека. Я своим студентам всегда запрещаю смотреть эту картину, но, к сожалению,
это самый верный способ заставить всех её посмотреть, и после этого никто никогда не будет
прежним. «Иди и смотри» – достаточно буквальная, достаточно полная экранизация «Хатынской повести», сценарий которой назывался «Убить Гитлера». Я видел действие этой картины
своими глазами. Мало того, что сам я, посмотревши её, проехал «Мосфильм», свою остановку,
и доехал до Киевского вокзала, и только там сообразил, что еду не туда, но при мне смотреть
эту картину зашла пьяная компания тогдашней молодёжи (уже тогда гопников было полно,
это 1985 год), они были жутко весёлые, с пивом в руках, но вы бы видели, какие они вышли
после этого фильма! На тогдашнего советского человека кино ещё могло произвести впечатление. Я помню, моя мать пошла его смотреть. Я думал, ну всё, она выйдет сама не своя. Мать
вышла как раз относительно спокойная, сказала: «Это находится за гранью искусства, с какогото момента я это поняла и перестала на это реагировать». Да, это действительно находится за
гранью искусства. Но Адамович и считал, что весь ХХ век находится за гранью человечности.
Когда всех жителей села сгоняют в сарай и поджигают этот сарай, то, что происходит внутри
этого сарая, нельзя себе представить, нельзя снимать, нельзя описывать. Это находится за гранью всего – человек, по Адамовичу, кончился.
Были люди, которые пытались справиться с этим ощущением, как Василь Быков, найти
опору в истории, вспомнить инквизицию, из которой человек тоже выжил, античность, жертвоприношения инков. Да, такое было, но это было когда? А здесь это происходило на наших
глазах, среди людей, которые читали «Гамлета» и «Фауста», среди людей, которые жили по
соседству. Человек не меняется – и это невозможно вместить.
Книга Адамовича пронизана ужасом и отчаянием при самой мысли о неизменности природы человека. И кончается она тоже ужасно трагически. Герой посещает мемориал Хатыни
и, глядя на памятник, вспоминает жуткие детали: «У каменного старика, того, что держит
убитого мальчика, ладонь, пальцы прострелены. Я не знаю, видят ли это зрячие. Я видел не
раз после войны. Почти у всех, кого расстреливали вместе с детьми и кто при этом случайно
остался жив, рука изуродована. Та, которой закрывали, прижимали к земле голову ребёнка.
Человек упал рядом с убитыми, успел упасть живой с живым ребёнком, их заливает ужас,
заливает кровь мёртвых. Не двигаться, не шевелиться, что бы ни происходило!.. Но ребёнок,
он хочет встать, сейчас он заплачет, закричит! И его держит, прижимает к земле рука отца
106
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
или матери, просит, умоляет молчать, не звать смерть… А смерть уже подошла, смотри!
в упор, целится. Стреляет в головку ребёнка – и в руку, которая защищает, прячет круглую
тёплую, как летняя земля, головку…» И когда он смотрит незрячими глазами на этот памятник, слушает голоса, он вдруг слышит голос шофёра, который кричит: «Ну, дальше поехали?»
И этот вопрос повисает в воздухе, потому что куда дальше после Хатыни, после Сонгми, после
Вьетнама, после Камбоджи? Он не знает ответа на этот вопрос. Он знает, что этот крестный
путь человечества продолжается. И его, как человека ХХ века, как довольно советского атеиста, ничего не утешает: никакая культура, никакая религия – он провалился в то знание о
человеке, страшнее которого ничего не может быть.
Возникает вопрос, зачем сегодня читать «Хатынскую повесть»? У меня есть на это совершенно чёткий ответ. Сразу хочу сказать, что я этого опыта, ни опыта просмотра этой картины,
ни опыта знакомства с этой прозой, конечно, никому не пожелаю. «Хатынская повесть» не
очень активно издавалась в Советском Союзе, потому что всё-таки какая-то цензура действовала, слишком пугать читателя и подвергать сомнению нравственные устои советского человека было не принято. Я прочел «Хатынскую повесть» в 1984 году, поехавши впервые в жизни
в Минск на научную студенческую конференцию. Там продавался трёхтомник Адамовича, я
его купил и всю обратную дорогу читал эту вещь. И надо вам сказать, что она меня перевернула
абсолютно, я просто какое-то время действительно не мог смотреть на людей. Похожее впечатление на меня произвела вышедшая вскоре после этого повесть Наума Нима «До петушиного
крика», где описывалась реальность советской зоны, какой она была уже после Солженицына, –
тоже у меня очень надолго пропали сон и аппетит. Причём Ним при ближайшем знакомстве
оказался милейшим человеком, довольно брутальным красавцем и выпивохой, а вот Адамович был страшный, я могу об этом свидетельствовать. Он производил впечатление человека,
вернувшегося из ада. Его тихие интонации, подчёркнуто интеллигентный облик, застывшее
маскообразное лицо – всё это говорило о том, что он побывал в аду. Он мог улыбаться, но
улыбался он какой-то очень страшной улыбкой. И вся его проза была страшная.
Когда я читаю «Хатынскую повесть», я удивительным образом ловлю себя на совпадении ощущений с днём сегодняшним. После 1985 года, после 1991 года нам тоже казалось,
что ничего не повторится, нам казалось, что все преступления разоблачены и всё зверство
осталось в прошлом. Нет. Люди по-прежнему готовы это оправдывать, готовы нести цветы на
могилу Сталина. Кто мог это себе представить в 1991 году? Кто мог представить, что они будут
так себя вести сегодня: так радостно голосовать за мерзость, с таким наслаждением падать в
обскурантизм, так радостно валяться в грязи, просто умиляясь собственному чавканью? Кто
мог в это поверить? Никто.
Леонов говорил, что все ваши заветы и мысли должен высказывать отрицательный персонаж, чтобы в случае чего вы могли перевести стрелки. Адамович следовал этому совету: в
«Хатынской повести» есть герой Бокий (по аналогии с Бокием-чекистом), который высказывает самые страшные мысли:
Тысячи писем шлют лейтенанту Уильяму Келли, который взял на себя национальное
бремя убивать. А он драпируется, кокетничает: «Скажет мне большинство (вчера изъяснялись: «Фюрер скажет»!) убить целую страну – убью! Я всегда буду ставить волю Америки
выше своей совести!» Заметьте разницу: Клод Изерли, участвовавший в убийстве Хиросимы,
сам напрашивался в тюрьму, под суд, пока не спрятали «национального героя» в сумасшедший
дом. Там война всё-таки против фашизма была! А этот только удивляется: «Убийство?
Смешно! Вы же меня послали, я выполнял долг! Так какого чёрта!» – не смешите Келли.
Бокий с радостью подчёркивает, что для человека самое дорогое – это сбросить моральную ответственность, там об этом и ещё раз прямым текстом: «Нет ничего гаже, но и веселее –
отходить под огнём, когда не убегаешь, нет, не гонят тебя, а сам должен уходить, по делу, по
приказу». Чтобы сказать такое в 1972 году, надо обладать большим мужеством. Но тогда же и
107
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Окуджава спел: «Как славно быть ни в чём не виноватым, / совсем простым солдатом, солдатом». Для человека нет большей радости, как избавиться от моральной ответственности, как
избавиться вообще от морали. Там, кстати говоря, Гайшун припоминает один эпизод, когда
в Белоруссии на Нюрнбергском процессе показывали документальную пятнадцатиминутную
пленку о зверствах немцев. Туда вошла ничтожно малая часть документов, но было сообщение
о том, что два миллиона белорусов погибли – четвёртая часть населения. Каждый четвёртый
из белорусов погиб на войне! И после этого сидят с одной стороны подсудимые, а с другой
– журналисты и судьи: «после этого зажёгся свет в зале, люди, поднявшись, все повернулись
и стали смотреть на главных убийц: пять минут, десять, пятнадцать… Молча смотрели
на себе подобных, содеявших это». Этим ужасом пронизана вся «Хатынская повесть». И надо
сказать, что история человечества после этого дала весьма мрачный ответ на вопрос о его перспективах. Войны продолжаются, человек с наслаждением оправдывает массовые репрессии и
с ещё большим наслаждением совершает их. Государственная ложь – это непременная составляющая политики, а многие говорят, что Гитлер был прав, не говоря уже об антисемитизме,
который возродился в полной мере. Адамович в 1972 году об этом предупредил. И всё, что
остаётся сегодняшнему человеку, – перечитывать эту вещь и поражаться провидческой мощи
этого обожжённого, полуослепшего человека. В общем, как сказал мне Андрей Макаревич в
недавнем интервью: «Главным итогом своей жизни я считаю пересмотр своих представлений
о человечестве в худшую сторону».
Впоследствии Адамович написал вместе с Даниилом Граниным «Блокадную книгу»,
создал потрясающий эпос о будущей мировой войне, очень многое сделал для публикации
чужих мемуаров и множества опросов. Но он не принадлежит к числу людей, которых мы
любим читать и перечитывать. Мы любим тех, кто даёт нам более утешительное представление
о человеке.
108
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Владимир Богомолов
«В августе сорок четвёртого», 1973 год
В 1973 году самый таинственный советский писатель Владимир Богомолов заканчивает
самый таинственный советский роман «В августе 1944-го». Это сложная история, и перед
сложной задачей я стою. Хотя я знал Богомолова, не поверите, я с ним разговаривал один раз
в гостях у критика Владимира Новикова, но я всё равно не могу сказать о нём ничего определённого и достоверного. И знаете, никто не может.
Есть распространённая версия, что настоящая фамилия Владимира Богомолова была
Войтинский – да, действительно, он этого не отрицал; что на фронт он не сбегал, во время
войны был в эвакуации, а позднее в психиатрической лечебнице – да, наверно, какие-то черты
необычного, скажем так, поведения у Богомолова были: невероятная болезненная дотошность,
придирчивость, манера дважды обводить каждое написанное от руки слово, сложная система
защиты от посторонних, которой он себя окружил, невероятные вспышки бешенства, раздражения. Но всё-таки эта версия при всей своей привлекательности, – многие её высказывали, –
наверно, неверна, потому что выдумать себе так дотошно и точно военную биографию, как
выдумал её Богомолов, невозможно. Есть свидетельства, доказывающие, что Богомолов действительно сбежал на фронт ещё шестнадцатилетним, что он воевал, был смершевцем и всю
жизнь тяготился виной за свою тогдашнюю деятельность – притом что его роман посвящён
именно героизации СМЕРШа. СМЕРШ ведь занимался не только выявлением врагов народа,
но и выявлением лазутчиков, шпионов, поиском вражеских передатчиков – это тоже всё было.
Так что «В августе 1944-го» – роман довольно правдивый в этом отношении. По крайней мере,
никто не сумел к нему подкопаться.
Примем за истину тот факт, что Богомолов действительно имел описанную им военную
биографию, но не будем забывать о том, что человек это был необычайно упорный, скрытный,
никогда ничего о себе не рассказывавший. И только в предсмертном своём огромном романе
«Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» он позволил себе некоторую степень откровенности.
Такое действительно не выдумаешь; всё, что он рассказывает о конце своей службы, о победе,
о переброске на Дальний Восток, о службе в Заполярье – трагическую, мучительную историю
жизни и главное – историю позднего раскаяния. Он страшно кается за всё: и за поведение с
немцами, и за поведение СМЕРШа, и за собственную свою слепоту и убеждённость в 1946–
1948-м. Правда, впоследствии Богомолов тоже попал под одну из советских репрессивных кампаний. Он был арестован, полгода провёл в тюрьме, на следствии умудрился доказать свою
невиновность и отделался увольнением из армии. Но тем не менее этот человек, странный,
скрытный, с загадочной судьбой, более всего известный к тому моменту рассказом «Иван»
и его экранизацией работы Тарковского «Иваново детство», появился в русской литературе
как бы ниоткуда и сразу сенсационным образом.
Самая издаваемая, самая тиражная, самая популярная книга о войне – это не «В окопах Сталинграда», и не «Жизнь и судьба», конфискованная и вернувшаяся к читателю только
после перестройки, и не военные рассказы Солженицына, например, «Случай на станции Кочетовка»; самая тиражная и самая знаменитая книга о войне – это «В августе 1944-го», военный детектив. В 1973 году Богомолов закончил книгу. Естественно, он нуждался в визе, чтобы
её напечатать. Цензоры в неё вцепились и навязали ему больше 130 поправок. Он отбил всё:
в книге не было изменено ни одного слова. И она появилась в журнале «Новый мир» в трёх
номерах, которые передавались из рук в руки, предельно затёртые, и сразу стали сенсацией.
Книга эта даже не двойственна, а тройственна. Вот об этом мы и поговорим. Представьте себе советский военный роман, написанный при этом с вызывающе несо109
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
ветских позиций, детективный, невероятно интересный, и, формально относясь к
соцреализму, этот роман тем не менее выдержан в самой авангардной технике и стилистике. Роман этот являет собою некоторую хотя и высоко читабельную, но всётаки смесь Джойса и Дос Пассоса. И когда вы представите себе советский военный детектив, написанный Джойсом, вы ужаснётесь тому, какая великолепная каша варилась в этой, на
первый взгляд твёрдой голове. Роман этот повествует о том, как сотрудники опергруппы Алёхин, Таманцев и Блинов (капитан Алёхин – вообще выдающийся, замечательный профессионал разведки) должны накрыть разведывательную группу противника, которая наносит огромный ущерб и передаёт откуда-то из белорусских лесов очень точные сведения о дислокациях
и численности советских войск. Накрыть эту группу крайне сложно, потому что белорусские
леса обширны, но группа эта такая опасная и приносит такой огромный ущерб, что советские войска уже готовы пойти на то, чтобы организовать невероятную, дорогую, отвлекающую
огромное количество личного состава операцию по прочёсыванию лесного массива целиком.
Туда должны быть брошены десятки тысяч человек. И для того, чтобы этой операции избежать, Алёхину, Таманцеву и Блинову дают трое суток, во время которых у них есть последний
шанс накрыть шпионов. Это вымышленная история, но таких историй было несколько, они
могли иметь место. Поразительно напряжение романа, упакованного в трое суток действия,
когда они должны, пользуясь тончайшими, точнейшими приметами, по документам, по странностям поведения распознать этих людей. Богомолов виртуозно, прекрасно зная предмет, как
он это называл, «массируя компетенцию», накопал массу сведений о том, с помощью каких
тайных знаков – не просто водяных – определялись настоящие удостоверения. В одном месте
стоит точка вместо запятой, в другом оборвана фраза – то есть эти документы таят в себе
несколько этажей кодировки, несколько плоскостей её слоёв. И вот каждый человек, вызывающий хоть какое-то подозрение, проверяется под этим рентгеновским взглядом Алёхина. Работа
Таманцева и Блинова несколько более простая. Старлей Таманцев имеет кличку Скорохват.
Он немедленно раскалывает взятого человека. Он умудряется так его шокировать, так запугать, что он сразу начинает всех сдавать. Но проблема в том, что узнать впервые, подать условный знак должен как раз Алёхин. Досматривая подозрительных людей, они общаются с помощью условных кодовых фраз, занимают очень точно места во время самого досмотра, чтобы
дать возможность для стрельбы, если понадобится. Это сложнейшая, тончайшая музыкальная
партитура. И надо сказать, что эту работу настоящих профессионалов разведки Богомолов описывает с наслаждением, как настоящий профессионал. Почему эта вещь
с наслаждением читается? Потому что она с наслаждением написана, потому что
автор любуется профессионализмом. Есть две книги о войне во всей русской литературе,
где автор так упивался бы именно профессионализмом. Первая – «В окопах Сталинграда»,
где суровый, хмурый сапёр, замечательный профессионал своего дела, в прошлом бухгалтер,
относится к своей работе с такой же тонкостью, с какой дирижёр управляет оркестром. Война
для Виктора Некрасова – это время блестящих профессионалов. И вот такая же профессиональная, тонкая, хитрая работа – это работа контрразведки в «В августе 1944-го».
Роман имел несколько названий: «Возьмите их всех», «Момент истины». В конце концов Богомолов остановился на сравнительно простом, несколько протокольном. И вообще в
этой книге подкупает её деловитая, будничная интонация: ни слова о героизме, но
зато в ней, собственно говоря, три слоя, и это как раз делает её такой читабельной,
сложной и увлекательной. Первый слой – это документы. Документов много, частью
они Богомоловым вымышлены, частью стилизованы, частью это документы подлинные, добытые им за время десятилетней пристальнейшей работы в архивах. Второй слой – это повествование от автора, и это повествование тоже подчёркнуто нейтрально и чрезвычайно плотно, насыщенно, абсолютно не имеющее ничего лишнего. Это такая голая
проза, скелет прозы. А вот третий – это внутренние монологи героев, и эти внутренние
110
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
монологи написаны джойсовским методом . Особенно поразительны те двадцать страниц, на которых внутренний монолог Алёхина во время пятиминутного досмотра документов
Мищенко. Мищенко – это чрезвычайно опасный, чрезвычайно опытный, заброшенный оттуда
предатель, причём давно уже ушедший на запад. Это человек, который готовился в лучших
разведшколах ещё до войны, имеет огромный, долгий опыт антисоветской работы. И сейчас
его вычислить крайне трудно, он владеет русским с интонациями классического крестьянина.
У него и особых примет-то нет! Единственная особая примета Мищенко – это следы от двух
фурункулов на пояснице, и поэтому всё время Алёхин про себя повторяет: «В баню бы с ним
сейчас… поясницу посмотреть…» Но ни в какую баню он, конечно, с ним сейчас пойти не
может, потому что он увидел его в лесу, он его досматривает и надо либо отпустить группу,
если это случайные люди, либо уничтожить её, либо – это оптимальный вариант – взять и
допросить, а Мищенко не из тех, кто раскалывается. И вот он допрашивает его, а сам думает
тоже в три слоя. Постоянно в его сознании присутствует мысль о четырёхлетней дочери, которая больна. Он узнал, что у неё ревматизм. «Ревматизм лижет суставы и кусает сердце» – он
ещё до войны где-то вычитал. Он всё время про себя повторяет эту фразу: «Лижет суставы
и кусает сердце». Второй слой его сознания – это проверка документов. Точка здесь, знак там,
водяные знаки тут – и всё это читателю безумно интересно, потому что он ничего об этом не
знает, это огромный сложный мир. И третий слой его мыслей – это постоянное прокачивание,
как это называется на сленге разведчиков, внимание к малейшим особенностям поведения,
интонациям предполагаемого Мищенко. И когда он всё-таки его раскрывает, Таманцев кричит: «Паша – мозга! Гений! Спустя год… за какой-то десяток минут прокачать Мищенко
– невероятно!» Потому что, действительно, он за пять минут сумел понять, что перед ним
Мищенко, которого никто никогда не мог раскрыть, да ещё и подать сигнал. И после этого
сигнала Блинов, который находился в засаде, начал стрелять из кустов.
Должен сказать, что эти двадцать страниц, которые мы ждём, что начнётся пальба из
засады, по скорости перелистывания, я думаю, в советской прозе лидируют. Когда-то Роберт
Блох сказал, что не было в его жизни более быстрого чтения, чем роман Стивена Кинга «Светящийся», написанный, кстати, примерно тогда. Думаю, что он просто не читал «В августе
1944-го». Потому что момент этого потока сознания, изложенного в темпе сознания, – это,
конечно, абсолютная кульминация книги. Да ещё этот поток прерывается постоянно вставными главами и документами. У нас же тикает время. С одной стороны, у нас бесконечно растянувшееся время Мищенко и Алёхина, которые находятся в поединке, с другой – всё время
нас подгоняют, нам всё время говорят: через пять часов, через три часа, через десять минут
начнётся общевойсковая операция, отвлекающая огромные силы, по сути, оголяющая фронт.
И успеть предотвратить эту операцию можно только одним – срочно по открытой связи передать сообщение «Бабушка приехала». И финальные строчки романа, на которых Таманцев кричит в рацию: «Ба-бушка!.. Бабулька приехала!!!» – это момент такого профессионального торжества, которого, наверно, никогда советская проза и не знала .
Самое главное, что сумел сделать Богомолов, – он сумел показать войну как
хитрую опасную тактическую игру блестящих профессионалов. Это не работа мясников, это не крики «За Родину! За Сталина!», это не торжество идеи. Это торжество людей, тонко знающих свою профессию и любящих своё смертельно рискованное дело. Многие (Быков, кстати, тоже) говорили, что Богомолов больше всех сделал для
оправдания советской военной полиции – да, наверно. Но дело же в том, что он не оправдывает. Для него нет задачи оправдать, перед ним этот вопрос не стоит. Он пытается понять,
что делает человека идеальным солдатом, и находит ответ: профессионализм, всё остальное
неважно. И в этом упоении профессионала, описывающего свои профессиональные дела, Богомолову, конечно, нет равных.
111
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Нельзя не сказать несколько слов о его последнем романе, который таким странным образом уцелел. Я знал многих людей, которые были лично с Богомоловым знакомы и отзывались
чрезвычайно высоко и о его компетенции, и о его месте в иерархии военных специалистов,
в том числе, по-видимому, достаточно приближённых к советским спецслужбам. Богомолов
был вообще очень здоровый, по-русски говоря, мужик. Он однажды, возвращаясь из архива
с портфелем очень ценных материалов, которые сумел скопировать, подвергся у себя в подъезде нападению каких-то, по одной версии, гопников, по другой версии, не гопников, а людей,
которых, видимо, интересовали материалы, которые он нёс. Как бы там ни было, двоих он уложил, двое убежали – и это он был уже глубоким стариком, ему было за семьдесят. Девяностые
годы вообще были временем во многих отношениях гопоты, но Владимир Осипович обладал
некоторыми боевыми способностями, которые не оставляют сомнения в том, где его готовили.
И здесь я тоже о его профессионализме должен отозваться с уважением.
Он никому не показывал роман, напечатал из него две главы (одна называлась «В кригере», вторая – «Алина»), но это примерно 10 % огромной книги. Сам же этот девятисотстраничный роман появился посмертно, последовательно из частей восстановленный вдовой. Должен вам сказать, что это великое чтение. Я, пожалуй, более увлекательного романа после «В
августе 1944-го» не читал. Может, там не очень яркое и удачное название – «Жизнь моя, иль
ты приснилась мне?», но мысль романа в нём выражена. Потому что – а что осталось от этой
советской жизни, от этой империи, от этого человека? Что осталось вообще?
Гениальность Богомолова, рискну сказать, здесь в том, что если в «В августе 1944го» он создал сложнейшую трёхслойную языковую ткань, то в последнем романе он
пошёл дальше – он смог создать языковую личность. Конечно, это роман не о себе и не от
своего лица. Он называл его автобиографией вымышленного лица. И действительно, он сумел
дотошно продумать до малейших словечек, оговорок, до малейших привычек образ другого
человека. Это очень большая редкость в литературе. И этот повествующий протагонист – это
не Богомолов, конечно, потому Богомолов был и умён, и хитёр, и сложен, и сомневающийся;
это именно человек, который не сомневался, а в какой-то момент осознал всю бездну, в которой он провёл жизнь. И этот большой, шестичастный, девятьсотстраничный роман –
это самая внятная и самая глубокая эпитафия советскому человеку. Там есть поразительные герои, великолепные реплики. Читается он безотрывно. То, что он не стал таким бестселлером, как «В августе 1944-го», объясняется очень просто: время не то. Богомолов перетянул с его публикацией, не желая публиковать его при жизни. Но время этой книги ещё придёт.
Придёт время, когда она, может быть, затмит «В августе 1944-го», потому что «В августе» –
это просто прекрасный военный детектив, а «Жизнь моя» – это слепленный человек, попытка
соревноваться с Богом, создать другого человека и описать через него трагедию поздней советской власти. Поэтому Богомолов остаётся ещё не прочитанным читателем. В порядке утешения можно сказать, что ни в одном российском магазине в ближайшее время вы не найдёте в
свободной продаже ни «В августе 1944-го», ни «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?». Купить
эти книги сразу после выхода стало невозможно, а это самый большой показатель успеха.
112
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Александр Солженицын
«Архипелаг ГУЛАГ», 1974 год
1974 год – мы говорим о главной книге Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ».
Сам он не считал её главной, поскольку документальная литература, литература на жизненном опыте своём и своих современников казалась ему всё-таки менее важной, чем историческая эпопея «Красное колесо». Тем не менее «Архипелаг ГУЛАГ» гораздо более популярная в
мире и, рискну сказать, более значительная книга Солженицына. Книга, которая своим названием ушла в язык. Книга, которая привела к созданию новой организации: во Франции появилась организация новых левых «Дети Солженицына», которые разочаровались в коммунистическом проекте. Трудно сказать, в какой степени «Архипелаг ГУЛАГ» фатален и неизбежен
для любой коммунистической или социалистической системы. Братья Стругацкие сказали,
что появление репрессивного аппарата большего, чем государственный, и тайной
полиции большей, чем обычная полиция, – неизбежное следствие любого тоталитарного режима, а тоталитарным неизбежно становится любой марксистский режим .
Правда это или нет, мы когда-нибудь узнаем, но вряд ли мы будем ставить для этого новые эксперименты, потому что эксперимент советский оказался слишком серьёзным, роковым, может
быть, смертельным для страны.
«Архипелаг ГУЛАГ» далеко не исчерпывается своим фактографическим значением. Солженицын писал эту книгу как мыслитель, а не только как историк. И
рассказывает она на самом деле об очень важной вещи – о нравственном стержне.
Изначально «Архипелаг ГУЛАГ» задумывался как проект в известном смысле научный,
как первая попытка фундаментального описания советской не только пенитенциарной, но и
вообще репрессивной системы, как полное систематическое научное описание всего карательного аппарата, аппарата подавления мысли. Там есть главы о тайной полиции, там есть главы
о лагерях и лагерных нравах, о Лубянке и её тайных тюрьмах, о стукачах и осведомителях, о
суках и сучьих войнах, о лагерных восстаниях. Нет такого вопроса советской тюремной жизни,
которого Солженицын бы не осветил. «Архипелаг ГУЛАГ» – это свод примерно 700 свидетельств (изначально 500, потом прибавилось ещё 200 за границей), которые он получил после
опубликования «Одного дня». Вопрос: думал ли Солженицын изначально, что «ГУЛАГ» станет его главной работой на 10 лет? В принципе он всегда мечтал именно об историческом
повествовании, он видел себя прежде всего писателем, он не предполагал, что ему придётся
завязнуть на лагерной теме так надолго, и он написал о желании с нею проститься. Последняя
фраза последнего дополнения: «Да уж и довольно, мы с ней <с темой> – двадцать лет». Но
эти 20 лет всё равно оказались недостаточными, чтобы сказать правду о сталинизме. Поэтому
он беспрерывно возвращался к «Архипелагу», вносил добавления, писал, публиковал списки
людей, которые ему помогали. Не мог от этого отделаться. Думаю, что не только потому, что
желал наибольшей полноты, но и потому, что всё-таки каждый раз проверял свою главную
догадку. А догадка заключалась в одном, и она сформулирована в «Архипелаге»: если бы
чекисты утром после семейного завтрака, выходя на работу, арестовывая и допрашивая заключённых, не были уверены, что они живыми вернутся домой, другая
была бы история России. Этой тайной покорности, тайной страны, которая добровольно
отдалась в лапы мяснику на бесконечно долгое время, – этим и пытается заниматься Солженицын. И главная его проблема, главный его вывод заключается в том, что люди, позволившие
провести над собой весь этот эксперимент, нравственного стержня лишены. А кто не
лишён? Он пишет, что упорными, едиными, солидарными в лагерях держались бандеровцы –
те, кого держит национальная идея, сектанты – те, кого держит религиозная идея, и настоящие
113
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
православные, кстати, в том числе и герои войны, в частности Кузнецов, возглавивший Кенгирское восстание, – в общем, те, кто уже имеет опыт как бы посмертного существования, кто
уже махнул на себя рукой. Именно Солженицын ввёл в широкий обиход три лагерных
закона: не верь, не бойся, не проси.
Первыми гибнут, как сказано ещё в «Одном дне Ивана Денисовича», те, кто стучать
бегает, да те, кто доедает чужую еду, кто выхлёбывает из шлёмки остатки. Нельзя чужое подъедать, нельзя себя ронять. По Солженицыну, нельзя заставить себя выживать, нужно иметь
принципы. Возражая ему, Шаламов пишет, что Солженицын просто был не там, где по-настоящему ломали, или, как, помните, говорил Искандер, кто не ломался, тех плохо ломали. Это
жестоко сказано, но, по Солженицыну лагерь тем не менее может быть и положительным опытом. В лагере есть люди, которые выстаивают и формируются в сверхлюдей. Просто для этого нужны внеличностные основания, а их в России очень мало.
В поисках этих внеличностных оснований он написал потом книгу «Двести лет вместе». Этот
двухтомник не антисемитский, сколько бы отдельные слишком пылкие представители сионизма, или светского неосионизма, или просто слишком националистически ориентированные
евреи не искали врагов и особенно врагов в лице Солженицына. Но Солженицын написал эту
книгу не о евреях, а о русских. Он, цитируя Александра Воронеля, пишет, что русские друг
другу действительно хуже собак – они совершенно не имеют навыков внутринациональной
солидарности. А евреи имеют. Почему у русских этого нет? Почему русские с наслаждением
сдают себя и других? Может быть, по одной версии, по версии самого Солженицына, община,
крестьянство имели эти навыки. Но ведь сам уже он, культивируя образ Столыпина и любя
Столыпина больше всех, говорит о том, что вот Столыпин-то пытался разрушить общину, и
был в этом исторически прав. Значит, не в общине дело, потому что она была уже архаична,
нельзя же вечно жить этим сельским кругом, сельским ходом. Должны быть какие-то внутренние правила, какие-то собственные стержни.
У человека должно быть собственное достоинство, но этого достоинства у большинства
нет. Иван Денисович – это совсем не герой Солженицына. Иван Денисович всё переносит.
А вот кавторанг – это герой, это борец. Он воевал, и для него конформизм уже неприемлем, потому что он уже себя как бы похоронил. Попытки Солженицына нащупать эту внутреннюю нить и составляют стержень самого «Архипелага», хотя, конечно, эта книга прежде
всего колоссально информативна: он осветил весь огромный путь советского лагерного устройства. Начал с концлагерей, с Соловков, с Беломорканала, с 1919 года, когда Ленин впервые
начал строить эту репрессивную систему. Солженицын опроверг миф о том, что Сталин
– это анти-Ленин, что Сталин в своей репрессивной практике пошёл значительно
дальше Ленина. Конечно, он во многом и был анти-Ленин, хотя бы потому, что
Ленин – модернист, а Сталин – консерватор. Но Ленин начал строительство советской репрессивной системы, и первые концлагеря появились при нём. И отсюда же
анекдот о том, что во время первого субботника Ленин таскал бревно, срубленное в первых
лагерях.
Описывая Соловки, описывая Беломорканал, Солженицын замечательно разоблачает
роль Горького, агитатора за эту переплавку, за подневольный труд, называет книгу о Беломорканале первой книгой, воспевавшей рабский труд. Конечно, он здесь хватает через край,
потому что среди создававших эту книгу были и Зощенко, и Ильф с Петровым – приличные
люди туда поехали. Но для Солженицына конформизма нет. Он его ненавидит, для
него это смертный грех. И всех, кто пытается приноровиться к мерзости, он ненавидит радикально, страшно. Это, кстати говоря, ничуть не противоречит его статьям про образованщину, про наших плюралистов, потому что для него всё это люди, которые сосуществуют
с палаческим государством, а с ним нельзя сосуществовать. Вот об этом и написан «Архипелаг
ГУЛАГ». У Солженицына была своя программа-минимум для обывателя: ну хорошо,
114
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
ты не можешь бороться, но ты хотя бы не участвуй. Жить не по лжи? – но ты хотя бы
не ходи на собрания, хотя бы не поднимай руки. Сгоняют тебя на митинг – не ходи
на митинг. Но и эту программу-минимум люди не способны выполнить, поэтому в
известном смысле «Архипелаг ГУЛАГ» – это метафора всей страны. Потому что есть
малая зона и есть большая зона, в которой сидят все. Эта книга Солженицына исполнена
азарта борьбы и глубочайшего презрения ко всем, кто этого азарта не понимает. Потому что
человек, который не сопротивляется, для Солженицына просто неинтересен. Он, продолжая
ленинскую терминологию, – холуй и хам. Вот это в солженицынской книге очень сильно.
Я уж не говорю о том, что «Архипелаг ГУЛАГ», об этом из всех, по-моему, говорил
только замечательный историк Дмитрий Юрасов, – книга поразительная по плотности изложения и по гибкости и точности языка. Её писал математик, а Солженицын именно математик по образованию, долгое время преподававший, Солженицын – человек, который умеет
компактно уложить огромный материал в эти шесть красных томов, но при этом он ни на
секунду не теряет объективности и увлекательности изложения. Страшно сказать, но «Архипелаг ГУЛАГ» – увлекательная книга. Она написана об очень страшных вещах. Почему она увлекательна? Потому что там есть герои, которые на протяжении своей жизни умудрялись чтото этому противопоставить. Почему невыносимо читать «Хатынскую повесть» Адамовича?
Потому что это мирные люди, они не сопротивляются. И так же невозможно читать «Блокадную книгу». Любые фронтовые мемуары читать легче, потому что там в руках у людей хоть чтото. Адамович всё время подчёркивает: мы в руках слепой силы, мы ничего не можем сделать.
А вот «Архипелаг ГУЛАГ» – это о людях, которые могут что-то сделать. Поэтому ключевые
главы там, например, «40 дней Кенгира», «История лагерного восстания», о людях, которые
не смирились. Это для Солженицына самое главное. «Архипелаг ГУЛАГ» – это довольно,
как это ни ужасно звучит, оптимистическое чтение. Оно исполнено молодого бунтарского презрения к покорности. Это то, о чём Солженицын писал в стихах: «На тело
мне, на кости мне / спускается спокойствие, / Спокойствие ведомых под обух». В «ГУЛАГЕ»
нет этого спокойствия. Это книга, которая вся пронизана зудом сопротивления. И чтение её
очень мотивирует, потому что, прочитав эту книгу, невозможно уже смиряться с таким положением дел.
Она была закончена к 1971 году, к моменту, когда Солженицын понял, что в СССР ему
оставаться нельзя, и он дал на Запад печатать её сигнал. Многие говорят, что Солженицын
не щадил, чуть ли не доводил до самоубийства людей, которые с ним работали. Да, наверное, не щадил. У него логика борца. Но, в конце концов, или ты борешься, и тогда для
тебя многие моральные ограничения снимаются, или ты терпишь, и тогда ты всегда
виноват, но ничего вокруг тебя не сменяется. Солженицын, конечно, не смог опрокинуть
советскую и – шире – русскую систему. Он не уничтожил русскую тюрьму и не уничтожил
ГУЛАГ, потому что без страха тюрьмы в России ничего не существует. Это главная духовная
скрепа – все боятся сесть, а потому исполняют всё более и более абсурдные требования всё
более и более наглых паханов. Это неизменно. Но вот одно переменилось – он сумел переломить самоощущение читателя. Читатель, который терпит, перестал ощущать себя святым, а
стал ощущать себя подонком. Это очень важная эволюция. Именно поэтому советская власть в
новом её варианте поступила крайне недальновидно, широко публикуя «Архипелаг ГУЛАГ».
Правда, она отчасти избавилась от него, исправила своё заблуждение, включив его в школьную программу. Это самый верный способ заставить детей эту книгу не читать. Но поскольку,
слава тебе господи, есть ещё дети, которые читают независимо от школьной программы, это
увлекательное чтение продолжает кое-как проникать в широкие слои. И по тому, что я наблюдаю в последнее время, видно, что эта книга опять становится одной из самых читаемых. А
как правильно говорил Солженицын, после её прочтения по-прежнему жить нельзя. Так что,
глядишь, она свою историческую роль ещё сыграет.
115
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
Владимир Войнович
«Жизнь и необычайные приключения
солдата Ивана Чонкина», 1975 год
Мы добрались до 1975 года и до романа, который выбивается из нашего обычного ряда
по двум причинам. Во-первых, герой нашей сегодняшней программы жив и активен, ему 86
лет. Когда недавно приезжала Эллендея Проффер, его главная американская издательница, она
сказала, что невероятно и как-то даже странно на общем анемичном фоне нынешней русской
литературы видеть неувядаемого, энергичного, на всё реагирующего, чрезвычайно весёлого
Войновича. Действительно, как-то Владимир Николаевич Войнович среди всего своего
поколения всегда выделялся поразительной неубиваемостью : и отравить его пытались,
и травили удивительно дружно, и инфаркт в эмиграции он перенёс, но тем не менее сам остаётся активен, выпуская в год по книге, и роман его, о котором мы сегодня будем говорить, както по-прежнему неувядаем, и с этим связана вторая причина.
Большинство книг, о которых мы говорим, канонизировано, во всяком случае, они входят если не в школьную, то в институтскую программу. Что касается трилогии «Солдат Иван
Чонкин», первый том которой появился, естественно, за границей, в 1975 году, – я сам не могу
сформулировать своё отношение к этой книге. Конечно, я понимаю, что это очень хорошо, но
до сих пор, когда я перечитываю «Чонкина», меня не покидает ощущение некоторого кощунства. Видимо, потому что я советский ребёнок, и если бы в 1975 году, когда вышла эта книга
(конечно, она была у нас в доме), я её прочел, у меня было бы полное ощущение, что автор –
враг народа. Когда я её читал в юности, в 1989 году, первый её том напечатали на излёте советской власти, у меня и то, при всех моих не очень советских взглядах, было ощущение, что Войнович перегибает палку. И страшно сказать, оно у меня есть и сейчас. Скажу вам больше, по
меркам 1975 года, роман Войновича, конечно, кощунство, но по меркам года 2017-го,
когда мы с вами встречаемся, это государственная измена . За это время Победа успела
превратиться в главную духовную скрепу. От правды о войне мы сегодня гораздо дальше, чем в
1975 году: сказать её нельзя не только потому, что ветеранов осталось очень мало и они не в том
возрасте, когда можно бороться за правду, но и потому, что эта правда никому не нужна. Сказал же вам министр культуры, что история движется мифами. Поэтому перечитывать сегодня
первый том «Чонкина», а он самый известный, это примерно всё равно что глотать гранату –
очень странные ощущения вызывает эта книга.
Ничто не указывало на то, что Владимир Николаевич Войнович сделается диссидентом.
Он начинал как поэт. Точнее будет сказать, что начинал он как разнорабочий, потому что за
долгие годы своей долитературной биографии, а он начал печататься сравнительно поздно – в
тридцать лет, он успел испробовать многое: как тогда было принято, три года служил в армии,
естественно, успел поработать и строителем, и водителем, а в литературу пришёл через широко
известное тогда объединение «Вертикаль», которым руководил Левин, куда захаживал Окуджава, – там Войнович дебютировал стихами. Начинал он не просто как поэт, а как поэт-песенник. Знаменитая песня «Четырнадцать минут до старта» – это Войнович, и это очень нравилось Хрущёву. Он дебютировал как прозаик в «Новом мире» повестью «Мы здесь живём»,
Твардовский его выделил. И самое невероятное, вот этому не верит никто, и я не поверил,
когда он мне рассказал, когда он в 1969 году закончил первую часть «Чонкина», он решил
напечатать её в «Новом мире» у Твардовского. На искренний вопрос, верил ли он в то, что
такая публикация возможна, он сказал: «Нет, я подал туда книгу исключительно чтобы у меня
было оправдание: когда её напечатают на Западе, я скажу: а вот я честно пытался у нас, но
мне не дали». Между тем, наверное, какой-то ничтожный шанс, что она проскочит, по мер116
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
кам «оттепели», году ещё в 1965-м, может быть, был, но ужас в том, что как раз в 1965 году
Войнович начал её писать. Придумана вещь была в 1957 году, закончена ровно пятьдесят лет
спустя – на всю трилогию ушло полвека.
Чонкин – реальное лицо, маленький солдатик, весь какой-то обвислый, кривоногий,
очень неловкий, которого Войнович увидел во время собственной службы. За это время Чонкин, с его неуклюжей фамилией, с его внешностью, с его удивительной способностью договариваться с лошадьми и полным неумением ладить с людьми, стал советским Швейком. Но здесь я хотел бы, конечно, предостеречь читателя от слишком лёгкого
отождествления. Конечно, он никакой не Швейк, потому что Швейк – это массовый человек
Европы. Он идиот, он филистер, он довольно самодовольный тип. В нём есть какая-то милота
и хитроватость, но в целом он туп, как дуб. В Швейке видеть какие-то духовные начала совершенно смешно, и Швейк – это карикатура на европейского мещанина, попавшего на войну.
Знаменитое отождествление Швейка с Гашеком не имеет никаких под собой оснований, Гашек
– человек, невзирая на всю свою одутловатость, тонкий, остроумный, язвительный, человек
высокой европейской культуры. Швейк – дубина. Чонкин – не дубина, вот в чём всё дело.
Чонкин – это по-своему трогательный сельский житель, любящий, всё умеющий. Чонкин – это
такой естественный человек, пришедший почти из XVIII века. У Войновича, как у очень
многих людей советской эпохи, было довольно наивное убеждение, что если русского человека оставить в покое, то есть поместить его в правильные условия, он
способен выдавать великие результаты, но его всё время шпыняют, и поэтому он
постоянно забит. Кстати, как ни странно, кем становится Чонкин в финале? Он после войны
попадает в Штаты и там становится преуспевающим фермером. Приезжает домой раз в год,
привозит лекарства Нюре, живёт с ней месяц и уезжает обратно. То есть он, когда оказался
в Штатах, всю свою вислогубость, прибитость потерял и стал абсолютно преуспевающим членом общества. Тогда существовало глубоко советское убеждение, что если от нашего человека отстать, он способен на чудеса. Как показал опыт, если от нашего человека отстать с этой
советской муштрой, он как раз склонен довольно быстро откатиться назад, а иногда и просто
оскотиниться. Получилось, что советская власть со всеми её зверствами была не так уж однозначно убога, и, может быть, она требовала от людей какой-никакой модернизации. Но роман
Войновича относится к той эпохе, когда советская власть вырождалась и считалась главной
помехой на пути нормы, потому что всё нормальное она отрицала: нормальную любовь, нормальное трудолюбие, нормального Чонкина, который в конце концов просто хочет работать и
любить свою Нюру, чтобы никто не мешал ему. Вот такая немножечко идеалистическая концепция лежит в основе этого романа.
По жанру своему, как правильно определил его Войнович, это роман-анекдот. Синявский писал, что анекдот и блатная песня – два главных вклада советской власти
в историю и культуру. Действительно, других новых жанров мы не изобрели. Анекдот –
это не просто побасенка и не просто хохма. Анекдот просовывает свой нож в щель
между реальностью и дурацким лакировочным её изображением . В анекдоте всегда
есть довольно серьёзный, а иногда и просто научный посыл. И «Чонкин» – это как раз анекдот
о том, как из войны делают героический миф. Война в изображении Войновича, простите
за невольный каламбур, – подчёркнуто глупа и негероична, и это первый потрясающий революционный вклад Войновича в литературу. Уже тогда, в 1975 году, я хорошо
это помню, был первый по-настоящему громкий юбилей Победы, в 1965-м это отмечалось
гораздо менее помпезно. Тридцатилетие Победы – это уже брежневская мифологизация: уже
выходят фильмы, книги, спектакли, все рапортуют, уже Победа абсолютно залакирована, уже
сказать какую-то правду о войне очень трудно. И правда в книгах тогда уже пробивается к
читателю с величайшим трудом. А то, что пишет о войне Войнович, как-то подчёркнуто унизительно: во-первых, дикий бардак; во-вторых, постоянно мешающие всем, мешающие воевать
117
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
идеологи, политруки, чекисты – получилось, что народ выиграл войну вопреки всему; в-третьих, Сталин и Гитлер идиоты, и оба они выведены в романе абсолютно безнадёжными кретинами: никакого стратегического мышления, только трусость, завышенные представления о
себе и полное непонимание того, как устроен мир. Ну и конечно, эта книга проникнута невероятной ненавистью к чекистам. Такое мы встречаем редко. Когда капитан Миляга, думая, что
он попал в плен к немцам, а на самом деле он находится у своих, начинает кричать, что он
происходит из «русише гестапо», – это гораздо более отважно, чем весь Гроссман, у которого
осторожно была высказана мысль, по-моему, кстати, неверная, о родстве советского и германского режимов. Внешнее родство было, но внутренне они очень различны. А вот Войнович не
боится вслух сказать, что НКВД – это «русише гестапо», место, где цель – убить как можно
больше русских. Когда, желая понравиться немцам, капитан Миляга начинает кричать «Да
здравствует Гитлер!», вот это, пожалуй, самая откровенная и самая, если угодно, пронзительная сцена романа.
В романе очень много сатиры, направленной на советскую глупость. Там есть селекционер-мичуринец, доносчик, который на всех стучит и выводит гибрид картошки с помидорами, который называется «ПУКС», путь к социализму; есть конь, который в соответствии с
советскими, с лысенковскими принципами превращается в человека, то есть обретает речь и
разум и после этого не хочет работать в колхозе. Когда этого коня находят убитым, у него под
копытом записка «Считайте меня коммунистом». То есть издевательств над всем советским
там необычайно много. Но есть в этом романе и удивительно человечная, совсем не сатирическая линия – линия Чонкина и Нюры. Попробуем представить себе влюблённого Швейка –
это совершенно невозможно. А Чонкин – это человек, для которого любить и работать так же
естественно, как дышать. Работающий Швейк – это тоже немыслимо, Швейк сидит в пивняке.
А Чонкину нравится работать, он находит в этом счастье. Как он попал в эту деревню? Накануне войны у лётчика сломался маслопровод, он рухнул прямо в огород к Нюре, и охранять
этот самолёт, пока его не починят, направлен Чонкин. Ровно в это время начинается война.
Чонкин охраняет самолёт, спит с Нюрой, починяет её забор, помогает ей в колхозной работе
– в общем, у них практически идеальные отношения. А дальше про Чонкина просто забыли.
Забыли потому, что в Советской Армии, это для Войновича очень важно, наблюдаются две тенденции. С одной стороны, всё безумно заорганизовано, и все страшно
боятся, рапортуют, учитывают, переучитывают, в общем, делают всё вместо реальной войны, вместо реальной боевой подготовки. А с другой стороны, живой человек
в этой армии настолько всем безразличен, что стоит Чонкину выпасть из реестров,
и все забывают про него, не знают даже, собственно, кто он такой. В результате пишут
донос про Чонкина и его бабу, когда донос проходит по инстанциям, он видоизменяется, и
там уже слышат, что у Чонкина банда, они затерроризировали всю деревню. Арестовывать эту
банду идёт капитан Миляга, а Чонкин, думая, что на него идут враги, простреливает одному
из чекистов ягодицу и всех их берёт в плен. В общем, возникает идиотский бардак вокруг этой
фигуры. А дальше пошёл слух о том, что у Чонкина в родной его деревне, там же подняли
всю документацию на него, была кличка Князь, потому что он родился после того, как у его
родителей квартировал князь Голицын. Возникает идея, что Чонкина заслали белоэмигранты.
Поскольку советская власть из всего норовила сляпать политическое дело, вокруг Чонкина
начинает нарастать дикая мифология, он становится опасным диверсантом. В общем, весь этот
бред (а когда читаешь, это производит полное впечатление бреда) кажется уже даже не забавным. Но с другой стороны, он настолько типичен и настолько похож, что Войнович, конечно,
попал в нерв.
Мне скажут, конечно, что война – это трагедия, а Чонкин – персонаж комический. Войнович позволяет себе иронизировать над первыми месяцами войны, которые были так трагичны для России. Но начнём с того, что первые месяцы войны были так трагичны для Рос118
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
сии не просто так и не совсем беспричинно, ведь в конце концов был Сталин, который сделал
всё возможное, чтобы извести военную верхушку. Были люди, которые массово сдавались в
плен, были целые деревни, встречавшие немцев хлебом-солью, потому что они представлялись
избавителями. В общем, была страна, доведённая до совершенно скотского состояния. И проявлять героизм она начала лишь тогда, когда поняла, что немцы угрожают самому её существованию, что они во многих отношениях хуже большевиков. Ну а во-вторых, вот здесь такое
довольно сложное соображение, война, вообще-то говоря, может быть темой комедии и может
быть темой анекдота. В конце концов, военных анекдотов существовало довольно много, Войнович сам пишет о том, что он слышал множество баек о войне, ветераны неохотно вспоминали что-то, а байки и слухи они рассказывали очень охотно, и этот жанр его вдохновил. В
конце концов, человечество, смеясь, расстаётся со своим прошлым, и, наверное, в этом есть
действительно какая-то аутотерапия, потому что, когда он сочинял роман, он таким образом
преодолевал, избывал ужас этой памяти о войне. Сейчас роман читается довольно странно,
хотя я очень люблю всего «Чонкина», просто мне нравится эта фигура, меня безумно трогает
очаровательная Нюра, и вообще там много доброты, человечности, насмешки. И эта насмешка
прекрасно помогает снимать нынешний невроз, когда вокруг войны громоздится непрерывная
истерика, но при всём при этом анекдот, растянутый на роман, производит довольно странное
впечатление. Он несмешной. И хотя в «Чонкине» много смешного и много точного, в целом
эта книга читается с ощущением какого-то душноватого морока, но, с другой стороны, очень
может быть, что Войнович этого и хотел. И эта книга в конечном итоге о бессмертии народа,
поэтому претензии предъявлять довольно странно. Просто не надо отождествлять народ и партию, народ и государство, народ и идеологию. Народ – он сам по себе. Вот Чонкин – это тот
самый русский, на которого не действует идеология (Россия вообще страна не идеологическая), это человек, который действительно больше всего хочет, чтобы его оставили в покое. А
вот чем он будет заниматься, когда его оставят в покое, это не очень понятно. Он, может быть,
действительно будет просто стоять, тупо уставившись в одну точку. Я не думаю, что он будет
пить, миф о русском пьянстве сильно преувеличен. Я не думаю, что он будет бездействовать,
как буддисты. Но дело в том, что пока ещё никто не понял, что он будет делать, потому что
его в покое никогда не оставляли: всегда либо внешние враги, либо внутренние начальники,
которые, может быть, ещё и похуже. Поэтому мечта о том, чтобы человеку дали просто быть,
пронизывает весь роман.
Судьба романа была забавной. Забавной, если не считать, что для самого Войновича она
была исключительно трагической. Он был каким-никаким, но легальным советским писателем,
но когда в 1970 году отчаялся эту книгу хоть кусками напечатать в России, она ушла в самиздат. В 1975-м он дал отмашку печатать её за границей, и на этом с его советской карьерой было,
конечно, покончено. До 1978 года, в котором он досочинил второй том, он продолжал оставаться ещё советским гражданином, подвергался непрерывной слежке, травле. Один раз его
пытались отравить, и он нашёл документы, об этом рассказывающие. Он болел, был вынужден
распродавать обстановку, жил в обстановке постоянной слежки. В общем, до самого отъезда,
а его фактически вытеснили, он глубоко страдал. Его судьба сопоставима только с участью
Георгия Владимова, который тоже был довольно активный диссидент, и печатавшийся, и помогавший другим печататься за границей, жил так же двойственно, его спасало от физического
уничтожения только напряжённое внимание западных корреспондентов. Что бывало здесь с
диссидентами, про которых мало знали на Западе, показала судьба Константина Богатырёва,
который в том же аэропортовском доме, где жил Войнович, насколько я знаю, они были ближайшие соседи и друзья, был просто убит бутылкой по голове. И скорее всего, если бы за судьбой Войновича не следила в четыре глаза вся мировая публицистика и если бы у Брежнева не
было бы некоторой иллюзорной зависимости от Запада, от западного мнения, конечно, судьба
Войновича была бы печальной – раздавили бы, как орех. Но этот орешек оказался крепкий,
119
Д. Л. Быков. «Лекции по русской литературе XX века. Том 3»
он уехал на Запад, там благополучно издал второй том «Чонкина», «Шапку», «Иванькиаду»,
много своих замечательных сатирических текстов, которые никак не могли бы появиться в
России. Дальше он, уже после перестройки, напечатал «Чонкина» в «Юности». Сразу кинулся
ставить эту вещь Эльдар Рязанов, ему очень понравилась книга, он даже собаку свою назвал
Чонкин. Но у Рязанова не получилось, издатели не договорились о правах. И в результате
картину, с Геной Назаровым в главной роли, достаточно слабую, снял Иржи Менцель. Так
Чонкин был как-то частично, половинчато легализован. Но и до сих пор, что самое удивительное, книга эта остаётся крамольной. Прежде всего потому, что Войнович о главной духовной скрепе попробовал заговорить без пафоса. А уж когда была напечатана «Москва-2042»,
один из самых его провидческих романов, в котором есть патриарх Звездоний и непременное требование «перезвездиться», то есть как бы нарисовать звезду вместо креста, тут уже
стало понятно, что Войнович неисправим. Самое ужасное, что он оказался абсолютно прав,
и в «Москве 2042» мы сейчас и живём, правда, всё случилось гораздо быстрее. Победила та
самодержавно-православная духовность, олицетворением которой был для Войновича, кстати,
и Солженицын, выведенный у него под именем Сим Симыча Карнавалова. Всю карнавальную
духовность Солженицына, всю его литературу, кроме первых двух рассказов, Войнович считал
абсолютной фальшивкой, очень серьёзно поссорился с ним, написал про него замечательный
памфлет «Солженицын на фоне века» и вообще посягнул и на эту скрепу тоже. Поэтому слава
его и положение его остаются до сих пор не то чтобы двусмысленными, но какими-то вызывающими, какой-то челлендж есть в самом существовании Войновича. Может быть, это его и
подзаводит, и даёт ему такую силу жить.
В последующих своих книжках – в «Монументальной пропаганде», в «Автопортрете» –
он задумался над собой как над феноменом, потому что какая-то феноменальность, какая-то
удивительность в Войновиче действительно есть. Главным образом потому, что он абсолютно
не поддаётся ни на какие гипнозы и ему совершенно не свойственно чувство страха. Я начинаю
иногда думать, что Войнович и есть такой русский человек, каким он задуман в идеале: бесстрашный, несколько циничный, подмигивающий читателю, весёлый, упорный, неубиваемый. Но терпеть русского таким ни русское начальство, ни, что удивительно,
сограждане всё ещё не готовы, поэтому всех гораздо больше устраивает бессмертный капитан
Миляга, который продолжает по-свойски их истязать и уверять, что так оно и надо для блага
Отечества.
Мне до сих пор не вполне ясно, устраивает меня или нет Чонкин в качестве русского
национального героя. С одной стороны, мне с Чонкиным было бы невероятно скучно, потому
что он действительно никаких возвышенных интересов не имеет, хочет просто жить и чтобы
от него отстали. А с другой стороны, может быть, он и есть идеальный русский человек, потому
что главная его особенность в том, что он добрый. Все вокруг него злые, и только они с Нюрой,
два забитых, но неубиваемых человека, лучатся какой-то тихой добротой к миру. Поэтому они
так ладят с животными, поэтому у них так родится всё на огороде, поэтому они так всё умеют.
В общем, какая-то бесконечная трогательность в этом персонаже есть.
И вот одно пророчество, с которым я рискну выступить под занавес. Когда в России
случится очередная перестройка, главным чтением станет Войнович. Именно потому, что всё
сбылось, и именно потому, что он посягает на главные, как выяснилось, скрепы. Свободный
русский человек будет читать Войновича. Его не будет смущать, что у Войновича
действительно не всегда смешной юмор и простоватый язык, его будет восхищать
его отвага в ниспровержении духовных скреп. В этом смысле «Чонкин» сегодня – самая
опасная, самая рискованная и, в каком-то смысле, самая нужная книга.
120
Download