Uploaded by elenabakova2004

куст серени

advertisement
куст серени
Николай Евграфович Алмазов едва дождался, пока жена отворила ему двери,
и, не снимая пальто, в фуражке прошел в свой кабинет. Жена, как только
увидела его насупившееся лицо со сдвинутыми бровями и нервно
закушенной нижней губой, в ту же минуту поняла, что произошло очень
большое несчастие... Она молча пошла следом за мужем. В кабинете Алмазов
простоял с минуту на одном месте, глядя куда-то в угол. Потом он выпустил
из рук портфель, который упал на пол и раскрылся, а сам бросился в кресло,
злобно хрустнув сложенными вместе пальцами...Алмазов, молодой
небогатый офицер, слушал лекции в Академии генерального штаба и теперь
только что вернулся оттуда. Он сегодня представлял профессору последнюю
и самую трудную практическую работу — инструментальную съемку
местности...До сих пор все экзамены сошли благополучно, и только одному
богу да жене Алмазова было известно, каких страшных трудов они стоили...
Начать с того, что самое поступление в академию казалось сначала
невозможным. Два года подряд Алмазов торжественно проваливался и
только на третий упорным трудом одолел все препятствия. Не будь жены, он,
может быть, не найдя в себе достаточно энергии, махнул бы на все рукою. Но
Верочка не давала ему падать духом и постоянно поддерживала в нем
бодрость... Она приучилась встречать каждую неудачу с ясным, почти
веселым лицом. Она отказывала себе во всем необходимом, чтобы создать
для мужа хотя и дешевый, но все-таки необходимый для занятого головной
работой человека комфорт. Она бывала, по мере необходимости, его
переписчицей, чертежницей, чтицей, репетиторшей и памятной
книжкой.Прошло минут пять тяжелого молчания, тоскливо нарушаемого
хромым ходом будильника, давно знакомым и надоевшим: раз, два, три-три:
два чистых удара, третий с хриплым перебоем. Алмазов сидел, не снимая
пальто и шапки и отворотившись в сторону... Вера стояла в двух шагах от
него так же молча, с страданием на красивом, нервном лице. Наконец она
заговорила первая, с той осторожностью, с которой говорят только женщины
у кровати близкого труднобольного человека...— Коля, ну как же твоя
работа?.. Плохо?Он передернул плечами и не отвечал.— Коля, забраковали
твой план? Ты скажи, все равно ведь вместе обсудим.Алмазов быстро
повернулся к жене и заговорил горячо и раздраженно, как обыкновенно
говорят, высказывая долго сдержанную обиду.— Ну да, ну да, забраковали,
если уж тебе так хочется знать. Неужели сама не видишь? Все к черту
пошло!.. Всю эту дрянь, — и он злобно ткнул ногой портфель с чертежами,
— всю эту дрянь хоть в печку выбрасывай теперь! Вот тебе и академия!
Через месяц опять в полк, да еще с позором, с треском. И это из-за какого-то
поганого пятна... О, черт!— Какое пятно, Коля? Я ничего не понимаю.Она
села на ручку кресла и обвила рукой шею Алмазова. Он не сопротивлялся, но
продолжал смотреть в угол с обиженным выражением.— Какое же пятно,
Коля? — спросила она еще раз.— Ах, ну, обыкновенное пятно, зеленой
краской. Ты ведь знаешь, я вчера до трех часов не ложился, нужно было
окончить. План прекрасно вычерчен и иллюминован. Это все говорят. Ну,
засиделся я вчера, устал, руки начали дрожать — и посадил пятно... Да еще
густое такое пятно... жирное. Стал подчищать и еще больше размазал. Думал
я, думал, что теперь из него сделать, да и решил кучу деревьев на том месте
изобразить... Очень удачно вышло, и разобрать нельзя, что пятно было.
Приношу нынче профессору. «Так, так, н-да. А откуда у вас здесь, поручик,
кусты взялись?» Мне бы нужно было так и рассказать, как все было. Ну,
может быть, засмеялся бы только... Впрочем, нет, не рассмеется, —
аккуратный такой немец, педант. Я и говорю ему: «Здесь действительно
кусты растут». А он говорит: «Нет, я эту местность знаю, как свои пять
пальцев, и здесь кустов быть не может». Слово за слово, у нас с ним
завязался крупный разговор. А тут еще много наших офицеров было. «Если
вы так утверждаете, говорит, что на этой седловине есть кусты, то извольте
завтра же ехать туда со мной верхом... Я вам докажу, что вы или небрежно
работали, или счертили прямо с трехверстной карты...»— Но почему же он
так уверенно говорит, что там нет кустов?— Ах, господи, почему? Какие ты,
ей-богу, детские вопросы задаешь. Да потому, что он вот уже двадцать лет
местность эту знает лучше, чем свою спальню. Самый безобразнейший
педант, какие только есть на свете, да еще немец вдобавок... Ну и окажется в
конце концов, что я лгу и в препирательство вступаю... Кроме того...Во все
время разговора он вытаскивал из стоявшей перед ним пепельницы горелые
спички и ломал их на мелкие кусочки, а когда замолчал, то с озлоблением
швырнул их на пол. Видно было, что этому сильному человеку хочется
заплакать.Муж и жена долго сидели в тяжелом раздумье, не произнося ни
слова. Но вдруг Верочка энергичным движением вскочила с кресла.—
Слушай, Коля, нам надо сию минуту ехать! Одевайся скорей.Николай
Евграфович весь сморщился, точно от невыносимой физической боли.— Ах,
не говори, Вера, глупостей. Неужели ты думаешь, я поеду оправдываться и
извиняться. Это значит над собой прямо приговор подписать. Не делай,
пожалуйста, глупостей.— Нет, не глупости, — возразила Вера, топнув ногой.
— Никто тебя не заставляет ехать с извинением... А просто, если там нет
таких дурацких кустов, то их надо посадить сейчас же.— Посадить?..
Кусты?.. — вытаращил глаза Николай Евграфович.— Да, посадить. Если уж
сказал раз неправду, — надо поправлять. Собирайся, дай мне шляпку...
Кофточку... Не здесь ищешь, посмотри в шкапу... Зонтик!Пока Алмазов,
пробовавший было возражать, но не выслушанный, отыскивал шляпку и
кофточку, Вера быстро выдвигала ящики столов и комодов, вытаскивала
корзины и коробочки, раскрывала их и разбрасывала по полу.— Серьги... Ну,
это пустяки... За них ничего не дадут... А вот это кольцо с солитером
дорогое... Надо непременно выкупить... Жаль будет, если пропадет. Браслет...
тоже дадут очень мало. Старинный и погнутый... Где твой серебряный
портсигар, Коля?Через пять минут все драгоценности были уложены в
ридикюль. Вера, уже одетая, последний раз оглядывалась кругом, чтобы
удостовериться: не забыто ли что-нибудь дома.— Едем, — сказала она,
наконец, решительно.— Но куда же мы поедем? — пробовал протестовать
Алмазов. — Сейчас темно станет, а до моего участка почти десять верст.—
Глупости... Едем!Раньше всего Алмазовы заехали в ломбард. Видно было,
что оценщик так давно привык к ежедневным зрелищам человеческих
несчастий, что они вовсе не трогали его. Он так методично и долго
рассматривал привезенные вещи, что Верочка начинала уже выходить из
себя. Особенно обидел он ее тем, что попробовал кольцо с брильянтом
кислотой и, взвесив, оценил его в три рубля.— Да ведь это настоящий
брильянт,—возмущалась Вера, — он стоит тридцать семь рублей, и то по
случаю.Оценщик с видом усталого равнодушия закрыл глаза.— Нам это все
равно-с, сударыня. Мы камней вовсе не принимаем, — сказал он, бросая на
чашечку весов следующую вещь, — мы оцениваем только металлы-с.Зато
старинный и погнутый браслет, совершенно неожиданно для Веры, был
оценен очень дорого. В общем, однако, набралось около двадцати трех
рублей. Этой суммы было более чем достаточно.Когда Алмазовы приехали к
садовнику, белая петербургская ночь уже разлилась по небу и в воздухе
синим молоком. Садовник, чех, маленький старичок в золотых очках, только
что садился со своей семьею за ужин. Он был очень изумлен и недоволен
поздним появлением заказчиков и их необычной просьбой. Вероятно, он
заподозрил какую-нибудь мистификацию и на Верочкины настойчивые
просьбы отвечал очень сухо:— Извините. Но я ночью не могу посылать в
такую даль рабочих. Если вам угодно будет завтра утром — то я к вашим
услугам.Тогда оставалось только одно средство: рассказать садовнику
подробно всю историю с злополучным пятном, и Верочка так и сделала.
Садовник слушал сначала недоверчиво, почти враждебно, но когда Вера
дошла до того, как у нее возникла мысль посадить куст, он сделался
внимательнее и несколько раз сочувственно улыбался.— Ну, делать нечего,
— согласился садовник, когда Вера кончила рассказывать, — скажите, какие
вам можно будет посадить кусты?Однако изо всех пород, какие были у
садовника, ни одна не оказывалась подходящей: волей-неволей пришлось
остановиться на кустах сирени.Напрасно Алмазов уговаривал жену
отправиться домой. Она поехала вместе с мужем за город, все время, пока
сажали кусты, горячо суетилась и мешала рабочим и только тогда
согласилась ехать домой, когда удостоверилась, что дерн около кустов
совершенно нельзя отличить от травы, покрывавшей всю седловинку.На
другой день Вера никак не могла усидеть дома и вышла встретить мужа на
улицу. Она еще издали, по одной только живой и немного подпрыгивающей
походке, узнала, что история с кустами кончилась благополучно...
Действительно, Алмазов был весь в пыли и едва держался на ногах от
усталости и голода, но лицо его сияло торжеством одержанной победы.—
Хорошо! Прекрасно! — крикнул он еще за десять шагов в ответ на
тревожное выражение женина лица. — Представь себе, приехали мы с ним к
этим кустам. Уж глядел он на них, глядел, даже листочек сорвал и пожевал.
«Что это за дерево?» — спрашивает. Я говорю: «Не знаю, ваше-ство». —
«Березка, должно быть?» — говорит. Я отвечаю: «Должно быть, березка,
ваше-ство». Тогда он повернулся ко мне и руку даже протянул. «Извините,
говорит, меня, поручик. Должно быть, я стареть начинаю, коли забыл про эти
кустики». Славный он, профессор, и умница такой. Право, мне жаль, что я
его обманул. Один из лучших профессоров у нас. Знания — просто
чудовищные. И какая быстрота и точность в оценке местности —
удивительно!Но Вере было мало того, что он рассказал. Она заставляла его
еще и еще раз передавать ей в подробностях весь разговор с профессором.
Она интересовалась самыми мельчайшими деталями: какое было выражение
лица у профессора, каким тоном он говорил про свою старость, что
чувствовал при этом сам Коля...И они шли домой так, как будто бы, кроме
них, никого на улице не было: держась за руки и беспрестанно смеясь.
Прохожие с недоумением останавливались, чтобы еще раз взглянуть на эту
странную парочку...Николай Евграфович никогда с таким аппетитом не
обедал, как в этот день... После обеда, когда Вера принесла Алмазову в
кабинет стакан чаю, — муж и жена вдруг одновременно засмеялись и
поглядели друг на друга.— Ты — чему? — спросила Вера.— А ты чему?—
Нет, ты говори первый, а я потом.— Да так, глупости. Вспомнилась вся эта
история с сиренью. А ты?— Я тоже, глупости, и тоже — про сирень. Я
хотела сказать, что сирень теперь будет навсегда моим любимым цветком...
Пугачев
ПОЯВЛЕНИЕ ПУГАЧЕВА В ЯИЦКОМ ГОРОДКЕ
Пугачев
Ох, как устал и как болит нога!..
Ржет дорога в жуткое пространство.
Ты ли, ты ли, разбойный Чаган,
Приют дикарей и оборванцев?
Мне нравится степей твоих медь
И пропахшая солью почва.
Луна, как желтый медведь,
В мокрой траве ворочается.
Наконец-то я здесь, здесь!
Рать врагов цепью волн распалась,
Не удалось им на осиновый шест
Водрузить головы моей парус.
Яик, Яик, ты меня звал
Стоном придавленной черни
Пучились в сердце жабьи глаза
Грустящей в закат деревни.
Только знаю я, что эти избы —
Деревянные колокола,
Голос их ветер хмарью съел.
О, помоги же, степная мгла,
Грозно свершить мой замысел!
Сторож
Кто ты, странник? Что бродишь долом?
Что тревожишь ты ночи гладь?
Отчего, словно яблоко тяжелое,
Виснет с шеи твоя голова?
Пугачев
В солончаковое ваше место
Я пришел из далеких стран
Посмотреть на золото телесное,
На родное золото славян.
Слушай, отче! Расскажи мне нежно,
Как живет здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овес на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?
Так же ль мирен труд домохозяек,
Слышен прялки ровный разговор?
Сторож
Нет, прохожий! С этой жизнью Яик
Раздружился с самых давних пор.
С первых дней, как оборвались вожжи,
С первых дней, как умер третий Петр,
Над капустой, над овсом, над рожью
Мы задаром проливаем пот.
Нашу рыбу, соль и рынок,
Чем сей край богат и рьян,
Отдала Екатерина
Под надзор своих дворян.
И теперь по всем окраинам
Стонет Русь от цепких лапищ.
Воском жалоб сердце Каина
К состраданью не окапишь.
Всех связали, всех вневолили,
С голоду хоть жри железо.
И течет заря над полем
С горла неба перерезанного.
Пугачев
Невеселое ваше житье!
Но скажи мне, скажи,
Неужель в народе нет суровой хватки
Вытащить из сапогов ножи
И всадить их в барские лопатки?
Сторож
Видел ли ты,
Как коса в лугу скачет,
Ртом железным перекусывая ноги трав?
Оттого что стоит трава на корячках,
Под себя коренья подобрав.
И никуда ей, траве, не скрыться
От горячих зубов косы,
Потому что не может она, как птица,
Оторваться от земли в синь.
Так и мы! Вросли ногами крови в избы,
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только лишь до нас не добрались бы,
Только нам бы,
Только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
Но теперь как будто пробудились,
И березами заплаканный наш тракт
Окружает, как туман от сырости,
Имя мертвого Петра.
Пугачев
Как Петра? Что ты сказал, старик?
Иль это взвыли в небе облака?
Сторож
Я говорю, что скоро грозный крик,
Который избы словно жаб влакал,
Сильней громов раскатится над нами.
Уже мятеж вздымает паруса.
Нам нужен тот, кто б первый бросил камень.
Пугачев
Какая мысль!
Сторож
О чем вздыхаешь ты?
Пугачев
Я положил себе зарок молчать до срока.
Клещи рассвета в небесах
Из пасти темноты
Выдергивают звезды, словно зубы,
А мне еще нигде вздремнуть не удалось.
Сторож
Я мог бы предложить тебе
Тюфяк свой грубый,
Но у меня в дому всего одна кровать,
И четверо на ней спит ребятишек.
Пугачев
Благодарю! Я в этом граде гость.
Дадут приют мне под любою крышей.
Прощай, старик!
Сторож
Храни тебя господь!
Русь, Русь! И сколько их таких,
Как в решето просеивающих плоть,
Из края в край в твоих просторах шляется?
Чей голос их зовет,
Вложив светильником им посох в пальцы?
Идут они, идут! Зеленый славя гул,
Купая тело в ветре и в пыли,
Как будто кто сослал их всех на каторгу
Вертеть ногами
Сей шар земли.
Но что я вижу?
Колокол луны скатился ниже,
Он, словно яблоко увянувшее, мал.
Благовест лучей его стал глух.
Уж на нашесте громко заиграл
В куриную гармонику петух.
БЕГСТВО КАЛМЫКОВ
Первый голос
Послушайте, послушайте, послушайте,
Вам не снился тележный свист?
Нынче ночью на заре жидкой
Тридцать тысяч калмыцких кибиток
От Самары проползло на Иргис.
От российской чиновничьей неволи,
Оттого что, как куропаток, их щипали
На наших лугах,
Потянулись они в свою Монголию
Стадом деревянных черепах.
Второй голос
Только мы, только мы лишь медлим,
Словно страшен нам захлестнувший нас шквал.
Оттого-то шлет нам каждую неделю
Приказы свои Москва.
Оттого-то, куда бы ни шел ты,
Видишь, как под усмирителей меч
Прыгают кошками желтыми
Казацкие головы с плеч.
Кирпичников
Внимание! Внимание! Внимание!
Не будьте ж трусливы, как овцы,
Сюда едут на страшное дело вас сманивать
Траубенберг и Тамбовцев.
Казаки
К черту! К черту предателей!
Тамбовцев
Сми-ирно-о!
Сотники казачьих отрядов,
Готовьтесь в поход!
Нынче ночью, как дикие звери,
Калмыки всем скопом орд
Изменили Российской империи
И угнали с собой весь скот.
Потопленную лодку месяца
Чаган выплескивает на берег дня.
Кто любит свое отечество,
Тот должен слушать меня.
Нет, мы не можем, мы не можем, мы не можем
Допустить сей ущерб стране.
Россия лишилась мяса и кожи,
Россия лишилась лучших коней.
Так бросимтесь же в погоню
На эту монгольскую мразь,
Пока она всеми ладонями
Китаю не предалась.
Кирпичников
Стой, атаман, довольно
Об ветер язык чесать.
За Россию нам, конешно, больно,
Оттого что нам Россия — мать.
Но мы ничуть, мы ничуть не испугались,
Что кто-то покинул наши поля,
И калмык нам не желтый заяц,
В которого можно, как в пищу, стрелять.
Он ушел, этот смуглый монголец,
Дай же бог ему добрый путь.
Хорошо, что от наших околиц
Он без боли сумел повернуть.
Траубенберг
Что это значит?
Кирпичников
Это значит то,
Что, если б
Наши избы были на колесах,
Мы впрягли бы в них своих коней
И гужом с солончаковых плесов
Потянулись в золото степей.
Наши б кони, длинно выгнув шеи,
Стадом черных лебедей
По во́дам ржи
Понесли нас, буйно хорошея,
В новый край, чтоб новой жизнью жить.
Казаки
Замучили! Загрызли, прохвосты!
Тамбовцев
Казаки! Вы целовали крест!
Вы клялись...
Кирпичников
Мы клялись, мы клялись Екатерине
Быть оплотом степных границ,
Защищать эти пастбища синие
От налета разбойных птиц.
Но скажите, скажите, скажите,
Разве эти птицы не вы?
Наших пашен суровых житель
Не найдет, где прикрыть головы.
Траубенберг
Это измена!..
Связать его! Связать!
Кирпичников
Казаки, час настал!
Приветствую тебя, мятеж свирепый!
Что не могли в словах сказать уста,
Пусть пулями расскажут пистолеты.
(Стреляет.)
Траубенберг падает мертвым. Конвойные разбегаются. Казаки хватают
лошадь Тамбовцева под уздцы и стаскивают его на землю.
Голоса
Смерть! Смерть тирану!
Тамбовцев
О господи! Ну что я сделал?
Первый голос
Мучил, злодей, три года,
Три года, как коршун белый,
Ни проезда не давал, ни прохода.
Второй голос
Откушай похлебки метелицы.
Отгулял, отстегал и отхвастал.
Третий голос
Черта ли с ним канителиться?
Четвертый голос
Повесить его — и баста!
Кирпичников
Пусть знает, пусть слышит Москва —
На расправы ее мы взбыстрим.
Это только лишь первый раскат,
Это только лишь первый выстрел.
Пусть помнит Екатерина,
Что если Россия — пруд,
То черными лягушками в тину
Пушки мечут стальную икру.
Пусть носится над страной,
Что казак не ветла на прогоне
И в луны мешок травяной
Он башку незадаром сронит.
ОСЕННЕЙ НОЧЬЮ
Караваев
Тысячу чертей, тысячу ведьм и тысячу дьяволов!
Экий дождь! Экий скверный дождь!
Скверный, скверный!
Словно вонючая моча волов
Льется с туч на поля и деревни.
Скверный дождь!
Экий скверный дождь!
Как скелеты тощих журавлей,
Стоят ощипанные вербы,
Плавя ребер медь.
Уж золотые яйца листьев на земле
Им деревянным брюхом не согреть,
Не вывести птенцов — зеленых вербенят,
По горлу их скользнул сентябрь, как нож.
И кости крыл ломает на щебняк
Осенний дождь.
Холодный, скверный дождь.
О осень, осень!
Голые кусты,
Как оборванцы, мокнут у дорог.
В такую непогодь собаки, сжав хвосты,
Боятся головы просунуть за порог,
А тут вот стой, хоть сгинь,
Но тьму глазами ешь,
Чтоб не пробрался вражеский лазутчик.
Проклятый дождь!
Расправу за мятеж
Напоминают мне рыгающие тучи.
Скорей бы, скорей в побег, в побег
От этих кровью выдоенных стран.
С объятьями нас принимает всех
С Екатериною воюющий султан.
Уже стекается придушенная чернь
С озиркой, словно полевые мыши.
О солнце-колокол, твое тили-ли-день,
Быть может, здесь мы больше не услышим!
Но что там? Кажется, шаги?
Шаги... Шаги...
Эй, кто идет? Кто там идет?
Пугачев
Свой... свой...
Караваев
Кто свой?
Пугачев
Я, Емельян.
Караваев
А, Емельян, Емельян, Емельян!
Что нового в этом мире, Емельян?
Как тебе нравится этот дождь?
Пугачев
Этот дождь на счастье богом дан,
Нам на руку, чтоб он хлестал всю ночь.
Караваев
Да, да! Я тоже так думаю, Емельян.
Славный дождь! Замечательный дождь!
Пугачев
Нынче вечером, в темноте скрываясь,
Я правительственные посты осмотрел.
Все часовые попрятались, как зайцы,
Боясь замочить шинели.
Знаешь? Эта ночь, если только мы выступим,
Не кровью, а зарею окрасила б наши ножи,
Всех бы солдат без единого выстрела
В сонном Яике мы могли уложить...
Завтра ж к утру будет ясная погода,
Сивым табуном проскачет хмарь.
Слушай, ведь я из простого рода
И сердцем такой же степной дикарь!
Я умею, на сутки и версты не трогаясь,
Слушать бег ветра и твари шаг,
Оттого что в груди у меня, как в берлоге,
Ворочается зверенышем теплым душа.
Мне нравится запах травы, холодом подожженной,
И сентябрьского листолета протяжный свист.
Знаешь ли ты, что осенью медвежонок
Смотрит на луну,
Как на вьющийся в ветре лист?
По луне его учит мать
Мудрости своей звериной,
Чтобы смог он, дурашливый, знать
И призванье свое и имя.
Я значенье мое разгадал...
Караваев
Тебе ж недаром верят?
Пугачев
Долгие, долгие тяжкие года
Я учил в себе разуму зверя...
Знаешь? Люди ведь все со звериной душой, —
Тот медведь, тот лиса, та волчица,
А жизнь — это лес большой,
Где заря красным всадником мчится.
Нужно крепкие, крепкие иметь клыки.
Караваев
Да, да! Я тоже так думаю, Емельян...
И если б они у нас были,
То московские полки
Нас не бросали, как рыб, в Чаган.
Они б побоялись нас жать
И карать так легко и просто
За то, что в чаду мятежа
Убили мы двух прохвостов.
Пугачев
Бедные, бедные мятежники,
Вы цвели и шумели, как рожь.
Ваши головы колосьями нежными
Раскачивал июльский дождь.
Вы улыбались тварям...
Послушай, да ведь это ж позор,
Чтоб мы этим поганым харям
Не смогли отомстить до сих пор?
Разве это когда прощается,
Чтоб с престола какая-то б...
Протягивала солдат, как пальцы,
Непокорную чернь умерщвлять!
Нет, не могу, не могу!
К черту султана с туретчиной,
Только на радость врагу
Этот побег опрометчивый.
Нужно остаться здесь!
Нужно остаться, остаться,
Чтобы вскипела месть
Золотою пургой акаций,
Чтоб пролились ножи
Железными струями люто!
Слушай! Бросай сторожить,
Беги и буди весь хутор.
4
ПРОИСШЕСТВИЕ НА ТАЛОВОМ УМЁТЕ
Оболяев
Что случилось? Что случилось? Что случилось?
Пугачев
Ничего страшного. Ничего страшного. Ничего страшного.
Там на улице жолклая сырость
Гонит туман, как стада барашковые.
Мокрою цаплей по лужам полей бороздя,
Ветер заставил все живое,
Как жаб по их гнездам, скрыться,
И только порою,
Привязанная к нитке дождя,
Черным крестом в воздухе
Проболтается шальная птица.
Это осень, как старый оборванный монах,
Пророчит кому-то о погибели веще.
Послушайте, для наших благ
Я придумал кой-что похлеще.
Караваев
Да, да! Мы придумали кой-что похлеще.
Пугачев
Знаете ли вы,
Что по черни ныряет весть,
Как по гребням волн лодка с парусом низким?
По-звериному любит мужик наш на корточки сесть
И сосать эту весть, как коровьи большие сиськи.
От песков Джигильды до Алатыря
Эта весть о том,
Что какой-то жестокий поводырь
Мертвую тень императора
Ведет на российскую ширь.
Эта тень с веревкой на шее безмясой,
Отвалившуюся челюсть теребя,
Скрипящими ногами приплясывая,
Идет отомстить за себя.
Идет отомстить Екатерине,
Подымая руку, как желтый кол,
За то, что она с сообщниками своими,
Разбив белый кувшин
Головы его,
Взошла на престол.
Оболяев
Это только веселая басня!
Ты, конечно, не за этим пришел,
Чтоб рассказать ее нам?
Пугачев
Напрасно, напрасно, напрасно
Ты так думаешь, брат Степан.
Караваев
Да, да! По-моему, тоже напрасно.
Пугачев
Разве важно, разве важно, разве важно,
Что мертвые не встают из могил?
Но зато кой-где почву безвлажную
Этот слух словно плугом взрыл.
Уже слышится благовест бунтов,
Рев крестьян оглашает зенит,
И кустов деревянный табун
Безлиственной ковкой звенит.
Что ей Петр? — Злой и дикой ораве? —
Только камень желанного случая,
Чтобы колья погромные правили
Над теми, кто грабил и мучил.
Каждый платит за лепту лептою,
Месть щенками кровавыми щенится.
Кто же скажет, что это свирепствуют
Бродяги и отщепенцы?
Это буйствуют россияне!
Я ж хочу научить их под хохот сабль
Обтянуть тот зловещий скелет парусами
И пустить его по безводным степям,
Как корабль.
А за ним
По курганам синим
Мы живых голов двинем бурливый флот.
Послушайте! Для всех отныне
Я — император Петр!
Казаки
Как император?
Оболяев
Он с ума сошел!
Пугачев
Ха-ха-ха!
Вас испугал могильщик,
Который, череп разложив как горшок,
Варит из медных монет щи,
Чтоб похлебать в черный срок.
Я стращать мертвецом вас не стану,
Но должны ж вы, должны понять,
Что этим кладбищенским планом
Мы подымем монгольскую рать!
Нам мало того простолюдства,
Которое в нашем краю,
Пусть калмык и башкирец бьются
За бараньи костры средь юрт!
Зарубин
Это верно, это верно, это верно!
Кой нам черт умышлять побег?
Лучше здесь всем им головы скверные
Обломать, как колеса с телег.
Будем крыть их ножами и матом,
Кто без сабли — так бей кирпичом!
Да здравствует наш император,
Емельян Иванович Пугачев!
Пугачев
Нет, нет, я для всех теперь
Не Емельян, а Петр...
Караваев
Да, да, не Емельян, а Петр...
Пугачев
Братья, братья, ведь каждый зверь
Любит шкуру свою и имя...
Тяжко, тяжко моей голове
Опушать себя чуждым инеем.
Трудно сердцу светильником мести
Освещать корявые чащи.
Знайте, в мертвое имя влезть —
То же, что в гроб смердящий.
Больно, больно мне быть Петром,
Когда кровь и душа Емельянова.
Человек в этом мире не бревенчатый дом,
Не всегда перестроишь наново...
Но... к черту все это, к черту!
Прочь жалость телячьих нег!
Нынче ночью в половине четвертого
Мы устроить должны набег.
5
УРАЛЬСКИЙ КАТОРЖНИК
Хлопуша
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Я три дня и три ночи искал ваш умёт,
Тучи с севера сыпались каменной грудой.
Слава ему! Пусть он даже не Петр!
Чернь его любит за буйство и удаль.
Я три дня и три ночи блуждал по тропам,
В солонце рыл глазами удачу,
Ветер волосы мои, как солому, трепал
И цепами дождя обмолачивал.
Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красношерстной верблюдицей
Рассветное роняла мне в рот молоко.
И холодное корявое вымя сквозь тьму
Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Зарубин
Кто ты? Кто? Мы не знаем тебя!
Что тебе нужно в нашем лагере?
Отчего глаза твои,
Как два цепных кобеля,
Беспокойно ворочаются в соленой влаге?
Что пришел ты ему сообщить?
Злое ль, доброе ль светится из пасти вспурга?
Прорубились ли в Азию бунтовщики?
Иль, как зайцы, бегут от Оренбурга?
Xлопуша
Где он? Где? Неужель его нет?
Тяжелее, чем камни, я нес мою душу.
Ах, давно, знать, забыли в этой стране
Про отчаянного негодяя и жулика Хлопушу.
Смейся, человек!
В ваш хмурый стан
Посылаются замечательные разведчики.
Был я каторжник и арестант,
Был убийца и фальшивомонетчик.
Но всегда ведь, всегда ведь, рано ли, поздно ли,
Расставляет расплата капканы терний.
Заковали в колодки и вырвали ноздри
Сыну крестьянина Тверской губернии.
Десять лет —
Понимаешь ли ты, десять лет? —
То острожничал я, то бродяжил.
Это теплое мясо носил скелет
На общипку, как пух лебяжий.
Черта ль с того, что хотелось мне жить?
Что жестокостью сердце устало хмуриться?
Ах, дорогой мой,
Для помещика мужик —
Все равно что овца, что курица.
Ежедневно молясь на зари желтый гроб,
Кандалы я сосал голубыми руками...
Вдруг... три ночи назад... губернатор Рейнсдорп,
Как сорвавшийся лист,
Взлетел ко мне в камеру...
«Слушай, каторжник!
(Так он сказал.)
Лишь тебе одному поверю я.
Там в ковыльных просторах ревет гроза,
От которой дрожит вся империя,
Там какой-то пройдоха, мошенник и вор
Вздумал вздыбить Россию ордой грабителей,
И дворянские головы сечет топор —
Как березовые купола
В лесной обители.
Ты, конечно, сумеешь всадить в него нож?
(Так он сказал, так он сказал мне.)
Вот за эту услугу ты свободу найдешь
И в карманах зазвякает серебро, а не камни».
Уж три ночи, три ночи, пробиваясь сквозь тьму,
Я ищу его лагерь, и спросить мне некого.
Проведите ж, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека!
Зарубин
Странный гость.
Подуров
Подозрительный гость.
Зарубин
Как мы можем тебе довериться?
Подуров
Их немало, немало, за червонцев горсть
Готовых пронзить его сердце.
Хлопуша
Ха-ха-ха!
Это очень неглупо.
Вы надежный и крепкий щит.
Только весь я до самого пупа —
Местью вскормленный бунтовщик.
Каплет гноем смола прогорклая
Из разодранных ребер изб.
Завтра ж ночью я выбегу волком
Человеческое мясо грызть.
Все равно ведь, все равно ведь, все равно ведь,
Не сожрешь, так сожрут тебя ж,
Нужно вечно держать наготове
Эти руки для драки и краж.
Верьте мне!
Я пришел к вам как друг.
Сердце радо в пурге расколоться,
Оттого что без Хлопуши
Вам не взять Оренбург
Даже с сотней лихих полководцев.
Зарубин
Так открой нам, открой, открой
Тот план, что в тебе хоронится.
Подуров
Мы сейчас же, сейчас же пошлем тебя в бой
Командиром над нашей конницей.
Xлопуша
Нет!
Хлопуша не станет биться.
У Хлопуши другая мысль.
Он хотел бы, чтоб гневные лица
Вместе с злобой умом налились.
Вы бесстрашны, как хищные звери,
Грозен лязг ваших битв и побед,
Но ведь все ж у вас нет артиллерии?
Но ведь все ж у вас пороху нет?
Ах, в башке моей, словно в бочке,
Мозг, как спирт, хлебной едкостью лют.
Знаю я, за Сакмарой рабочие.
Для помещиков пушки льют.
Там найдется и порох, и ядра,
И наводчиков зоркая рать,
Только надо сейчас же, не откладывая,
Всех крестьян в том краю взбунтовать.
Стыдно медлить здесь, стыдно медлить,
Гнев рабов — не кобылий фырк...
Так давайте ж по липовой меди
Трахнем вместе к границам Уфы.
6
В СТАНЕ ЗАРУБИНА
Зарубин
Эй ты, люд честной да веселый,
Забубенная трын-трава!
Подружилась с твоими селами
Скуломордая татарва.
Свищут кони, как вихри, по полю,
Только взглянешь — и след простыл.
Месяц, желтыми крыльями хлопая,
Раздирает, как ястреб, кусты.
Загляжусь я по ровной голи
В синью стынущие луга,
Не березовая ль то Монголия?
Не кибитки ль киргиз — стога?..
Слушай, люд честной, слушай, слушай
Свой кочевнический пересвист!
Оренбург, осажденный Хлопушей,
Ест лягушек, мышей и крыс.
Треть страны уже в наших руках,
Треть страны мы как войско выставили.
Нынче ж в ночь потеряет враг
По Приволжью все склады и пристани.
Шигаев
Стоп, Зарубин!
Ты, наверное, не слыхал.
Это видел не я...
Другие...
Многие...
Около Самары с пробитой башкой ольха,
Капая желтым мозгом,
Прихрамывает при дороге.
Словно слепец, от ватаги своей отстав,
С гнусавой и хриплой дрожью
В рваную шапку вороньего гнезда
Просит она на пропитанье
У проезжих и у прохожих.
Но никто ей не бросит даже камня.
В испуге крестясь на звезду,
Все считают, что это страшное знамение,
Предвещающее беду.
Что-то будет.
Что-то должно случиться.
Говорят, наступит глад и мор,
По сту раз на лету будет склевывать птица
Желудочное свое серебро.
Торнов
Да-да-да!
Что-то будет!
Повсюду
Воют слухи, как псы у ворот,
Дует в души суровому люду
Ветер сырью и вонью болот.
Быть беде!
Быть великой потере!
Знать, не зря с луговой стороны
Луны лошадиный череп
Каплет золотом сгнившей слюны.
Зарубин
Врете! Врете вы,
Нож вам в спины!
С детства я не видал в глаза,
Чтоб от этакой чертовщины
Хуже бабы дрожал казак.
Шигаев
Не дрожим мы, ничуть не дрожим!
Наша кровь — не башкирские хляби.
Сам ты знаешь ведь, чьи ножи
Пробивали дорогу в Челябинск.
Сам ты знаешь, кто брал Осу,
Кто разбил наголо Сарапуль.
Столько мух не сидело у тебя на носу.
Сколько пуль в наши спины вцарапали.
В стужу ль, в сырость ли,
В ночь или днем —
Мы всегда наготове к бою,
И любой из нас больше дорожит конем,
Чем разбойной своей головою.
Но кому-то грозится, грозится беда,
И ее ль казаку не слышать?
Посмотри, вон сидит дымовая труба,
Как наездник, верхом на крыше.
Вон другая, вон третья,
Не счесть их рыл
С залихватской тоской остолопов,
И весь дикий табун деревянных кобыл
Мчится, пылью клубя, галопом.
Ну куда ж он? Зачем он?
Каких дорог
Оголтелые всадники ищут?
Их стегает, стегает переполох
По стеклянным глазам кнутовищем.
Зарубин
Нет, нет, нет!
Ты не понял...
То слышится звань,
Звань к оружью под каждой оконницей.
Знаю я, нынче ночью идет на Казань
Емельян со свирепой конницей.
Сам вчера, от восторга едва дыша,
За горой в предрассветной мгле
Видел я, как тянулись за Черемшан
С артиллерией тысчи телег.
Как торжественно с хрипом колесным обоз
По дорожным камням грохотал.
Рев верблюдов сливался с блеянием коз
И с гортанною речью татар.
Торнов
Что ж, мы верим, мы верим,
Быть может,
Как ты мыслишь, все так и есть;
Голос гнева, с бедою схожий,
Нас сзывает на страшную месть.
Дай бог!
Дай бог, чтоб так и сталось.
Зарубин
Верьте, верьте!
Я вам клянусь!
Не беда, а нежданная радость
Упадет на мужицкую Русь.
Вот вззвенел, словно сабли о панцири,
Синий сумрак над ширью равнин.
Даже рощи —
И те повстанцами
Подымают хоругви рябин.
Зреет, зреет веселая сеча.
Взвоет в небо кровавый туман.
Гулом ядер и свистом картечи
Будет завтра их крыть Емельян.
И чтоб бунт наш гремел безысходней,
Чтоб вконец не сосала тоска, —
Я сегодня ж пошлю вас, сегодня,
На подмогу его войскам.
ВЕТЕР КАЧАЕТ РОЖЬ
Чумаков
Что это? Как это? Неужель мы разбиты?
Сумрак голодной волчицей выбежал кровь зари лакать,
О эта ночь! Как могильные плиты,
По небу тянутся каменные облака.
Выйдешь в поле, зовешь, зовешь,
Кличешь старую рать, что легла под Сарептой,
И глядишь и не видишь — то ли зыбится рожь,
То ли желтые полчища пляшущих скелетов.
Нет, это не август, когда осыпаются овсы,
Когда ветер по полям их колотит дубинкой грубой.
Мертвые, мертвые, посмотрите, кругом мертвецы,
Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы.
Сорок тысяч нас было, сорок тысяч,
И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.
Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь.
Как осыпали саблями головы наши они.
Что это? Как это? Куда мы бежим?
Сколько здесь нас в живых осталось?
От горящих деревень бьющий лапами в небо дым
Расстилает по земле наш позор и усталость.
Лучше б было погибнуть нам там и лечь,
Где кружит воронье беспокойным, зловещим свадьбищем,
Чем струить эти пальцы пятерками пылающих свеч,
Чем нести это тело с гробами надежд, как кладбище!
Бурнов
Нет! Ты не прав, ты не прав, ты не прав!
Я сейчас чувством жизни, как никогда, болен.
Мне хотелось бы, как мальчишке, кувыркаться по золоту трав
И сшибать черных галок с крестов голубых колоколен.
Все, что отдал я за свободу черни,
Я хотел бы вернуть и поверить снова,
Что вот эту луну,
Как керосиновую лампу в час вечерний,
Зажигает фонарщик из города Тамбова.
Я хотел бы поверить, что эти звезды — не звезды,
Что это — желтые бабочки, летящие на лунное пламя...
Друг!..
Зачем же мне в душу ты ропотом слезным
Бросаешь, как в стекла часовни, камнем?
Чумаков
Что жалеть тебе смрадную холодную душу,
Околевшего медвежонка в тесной берлоге?
Знаешь ли ты, что в Оренбурге зарезали Хлопушу?
Знаешь ли ты, что Зарубин в Табинском остроге?
Наше войско разбито вконец Михельсоном,
Калмыки и башкиры удрали к Аральску в Азию.
Не с того ли так жалобно
Суслики в поле притоптанном стонут,
Обрызгивая мертвые головы, как кленовые листья, грязью?
Гибель, гибель стучит по деревням в колотушку.
Кто ж спасет нас? Кто даст нам укрыться?
Посмотри! Там опять, там опять за опушкой
В воздух крылья крестами бросают крикливые птицы.
Бурнов
Нет, нет, нет! Я совсем не хочу умереть!
Эти птицы напрасно над нами вьются.
Я хочу снова отроком, отряхая с осинника медь,
Подставлять ладони, как белые скользкие блюдца.
Как же смерть?
Разве мысль эта в сердце поместится,
Когда в Пензенской губернии у меня есть свой дом?
Жалко солнышко мне, жалко месяц,
Жалко тополь над низким окном.
Только для живых ведь благословенны
Рощи, потоки, степи и зеленя.
Слушай, плевать мне на всю вселенную,
Если завтра здесь не будет меня!
Я хочу жить, жить, жить,
Жить до страха и боли!
Хоть карманником, хоть золоторотцем,
Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле,
Лишь бы слышать, как лягушки от восторга поют в колодце.
Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,
В синее пламя ветер глаза раздул.
Ради бога, научите меня,
Научите меня, и я что угодно сделаю,
Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!
Творогов
Стойте! Стойте!
Если б знал я, что вы не трусливы,
То могли б мы спастись без труда.
Никому б не открыли наш заговор безъязыкие ивы,
Сохранила б молчанье одинокая в небе звезда.
Не пугайтесь!
Не пугайтесь жестокого плана,
Это не тяжелее, чем хруст ломаемых в теле костей,
Я хочу предложить вам
Связать на заре Емельяна
И отдать его в руки грозящих нам смертью властей.
Чумаков
Как, Емельяна?
Бурнов
Нет! Нет! Нет!
Творогов
Хе-хе-хе!
Вы глупее, чем лошади!
Я уверен, что завтра ж,
Лишь золотом плюнет рассвет,
Вас развесят солдаты, как туш, на какой-нибудь площади,
И дурак тот, дурак, кто жалеть будет вас,
Оттого что сами себе вы придумали тернии.
Только раз ведь живем мы, только раз!
Только раз светит юность, как месяц в родной губернии.
Слушай, слушай, есть дом у тебя на Суре,
Там в окно твое тополь стучится багряными листьями,
Словно хочет сказать он хозяину в хмурой октябрьской поре,
Что изранила его осень холодными меткими выстрелами.
Как же сможешь ты тополю помочь?
Чем залечишь ты его деревянные раны?
Вот такая же жизни осенняя гулкая ночь
Общипала, как тополь зубами дождей, Емельяна.
Знаю, знаю, весной, когда лает вода,
Тополь снова покроется мягкой зеленой кожей.
Но уж старые листья на нем не взойдут никогда —
Их растащит зверье и потопчут прохожие.
Что мне в том, что сумеет Емельян скрыться в Азию?
Что, набравши кочевников, может снова удариться в бой?
Все равно ведь и новые листья падут и покроются грязью.
Слушай, слушай, мы старые листья с тобой!
Так чего ж нам качаться на голых корявых ветвях?
Лучше оторваться и броситься в воздух кружиться.
Чем лежать и струить золотое гниенье в полях,
Чем глаза твои выклюют черные хищные птицы.
Тот, кто хочет за мной — в добрый час!
Нам башка Емельяна — как челн
Потопающим в дикой реке.
Только раз ведь живем мы, только раз!
Только раз славит юность, как парус, луну вдалеке.
8
КОНЕЦ ПУГАЧЕВА
Пугачев
Вы с ума сошли! Вы с ума сошли! Вы с ума сошли!
Кто сказал вам, что мы уничтожены?
Злые рты, как с протухшею пищей кошли,
Зловонно рыгают бесстыдной ложью.
Трижды проклят тот трус, негодяй и злодей,
Кто сумел окормить вас такою дурью.
Нынче ж в ночь вы должны оседлать лошадей
И попасть до рассвета со мною в Гурьев.
Да, я знаю, я знаю, мы в страшной беде,
Но затем-то и злей над туманною вязью
Деревянными крыльями по каспийской воде
Наши лодки заплещут, как лебеди, в Азию.
О Азия, Азия! Голубая страна,
Обсыпанная солью, песком и известкой.
Там так медленно по небу едет луна,
Поскрипывая колесами, как киргиз с повозкой.
Но зато кто бы знал, как бурливо и гордо
Скачут там шерстожелтые горные реки?
Не с того ли так свищут монгольские орды
Всем тем диким и злым, что сидит в человеке?
Уж давно я, давно я скрывал тоску
Перебраться туда, к их кочующим станам,
Чтоб разящими волнами их сверкающих скул
Стать к преддверьям России, как тень Тамерлана.
Так какой же мошенник, прохвост и злодей
Окормил вас бесстыдной трусливой дурью?
Нынче ж в ночь вы должны оседлать лошадей
И попасть до рассвета со мною в Гурьев.
Крямин
О смешной, о смешной, о смешной Емельян!
Ты все такой же сумасбродный, слепой и вкрадчивый;
Расплескалась удаль твоя по полям,
Не вскипеть тебе больше ни в какой азиатчине.
Знаем мы, знаем твой монгольский народ,
Нам ли храбрость его неизвестна?
Кто же первый, кто первый, как не этот сброд
Под Сакмарой ударился в бегство?
Как всегда, как всегда, эта дикая гнусь
Выбирала для жертвы самых слабых и меньших,
Только б грабить и жечь ей пограничную Русь
Да привязывать к седлам добычей женщин.
Ей всегда был приятней набег и разбой,
Чем суровые походы с житейской хмурью.
Нет, мы больше не можем идти за тобой,
Не хотим мы ни в Азию, ни на Каспий, ни в Гурьев.
Пугачев
Боже мой, что я слышу?
Казак, замолчи!
Я заткну твою глотку ножом иль выстрелом...
Неужели и вправду отзвенели мечи?
Неужель это плата за все, что я выстрадал?
Нет, нет, нет, не поверю, не может быть!
Не на то вы взрастали в степных станицах,
Никакие угрозы суровой судьбы
Не должны вас заставить смириться.
Вы должны разжигать еще больше тот взвой,
Когда ветер метелями с наших стран дул...
Смело ж к Каспию! Смело за мной!
Эй вы, сотники, слушать команду!
Крямин
Нет! Мы больше не слуги тебе!
Нас не взманит твое сумасбродство.
Не хотим мы в ненужной и глупой борьбе
Лечь, как толпы других, по погостам.
Есть у сердца невзгоды и тайный страх
От кровавых раздоров и стонов.
Мы хотели б, как прежде, в родных хуторах
Слушать шум тополей и кленов.
Есть у нас роковая зацепка за жизнь,
Что прочнее канатов и проволок...
Не пора ли тебе, Емельян, сложить
Перед властью мятежную голову?!
Все равно то, что было, назад не вернешь,
Знать, недаром листвою октябрь заплакал...
Пугачев
Как? Измена?
Измена?
Ха-ха-ха!..
Ну так что ж!
Получай же награду свою, собака!
(Стреляет.)
Крямин падает мертвым. Казаки с криком обнажают сабли. Пугачев,
отмахиваясь кинжалом, пятится к стене.
Голоса
Вяжите его! Вяжите!
Творогов
Бейте! Бейте прямо саблей в морду!
Первый голос
Натерпелись мы этой прыти...
Второй голос
Тащите его за бороду...
Пугачев
...Дорогие мои... Хор-рошие...
Что случилось? Что случилось? Что случилось?
Кто так страшно визжит и хохочет
В придорожную грязь и сырость?
Кто хихикает там исподтишка,
Злобно отплевываясь от солнца?
...Ах, это осень!
Это осень вытряхивает из мешка
Чеканенные сентябрем червонцы.
Да! Погиб я!
Приходит час...
Мозг, как воск, каплет глухо, глухо...
...Это она!
Это она подкупила вас,
Злая и подлая оборванная старуха.
Это она, она, она,
Разметав свои волосы зарею зыбкой,
Хочет, чтоб сгибла родная страна
Под ее невеселой холодной улыбкой.
Творогов
Ну, рехнулся... чего ж глазеть?
Вяжите!
Чай, не выбьет стены головою.
Слава богу! конец его зверской резне,
Конец его злобному волчьему вою.
Будет ярче гореть теперь осени медь,
Мак зари черпаками ветров не выхлестать.
Торопитесь же!
Нужно скорей поспеть
Передать его в руки правительства.
Пугачев
Где ж ты? Где ж ты, былая мощь?
Хочешь встать — и рукою не можешь двинуться!
Юность, юность! Как майская ночь,
Отзвенела ты черемухой в степной провинции.
Вот всплывает, всплывает синь ночная над Доном,
Тянет мягкою гарью с сухих перелесиц.
Золотою известкой над низеньким домом
Брызжет широкий и теплый месяц.
Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух,
В рваные ноздри пылью чихнет околица,
И все дальше, все дальше, встревоживши сонный луг,
Бежит колокольчик, пока за горой не расколется.
Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?
А казалось... казалось еще вчера...
Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...
Конечно, слов нет, в больнице, может быть, светлей и культурней.
И калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как
говорится, дома и солома едома.
А в больницу меня привезли с брюшным тифом. Домашние думали этим
облегчить мои неимоверные страдания.
Но только этим они не достигли цели, поскольку мне попалась какая-то
особенная больница, где мне не все понравилось.
Все-таки только больного привезли, записывают его в книгу, и вдруг
он читает на стене плакат: «Выдача трупов от 3-х до 4-х».
Не знаю, как другие больные, но я прямо закачался на ногах, когда прочел
это воззвание. Главное, у меня высокая температура, и вообще жизнь, может
быть, еле теплится в моем организме, может быть, она на волоске висит —
и вдруг приходится читать такие слова.
Я сказал мужчине, который меня записывал:
— Что вы, — говорю, — товарищ фельдшер, такие пошлые надписи
вывешиваете? Все-таки, — говорю, — больным не доставляет интереса это
читать.
Фельдшер, или как там его, — лекпом, — удивился, что я ему так сказал,
и говорит:
— Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту не идет
от жара, а тоже, — говорит, — наводит на все самокритику. Если, —
говорит, — вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте,
а не то мы действительно от трех до четырех выдадим вас в виде того, что
тут написано, вот тогда будете знать.
Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая
температура, 39 и 8, то я с ним спорить не стал. Я только ему сказал:
— Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь
за свое нахальство. Разве, — говорю, — можно больным такие речи слушать?
Это, — говорю, — морально подкашивает их силы.
Фельдшер удивился, что тяжелобольной так свободно с ним объясняется,
и сразу замял разговор. И тут сестричка подскочила.
— Пойдемте, — говорит, — больной, на обмывочный пункт.
Но от этих слов меня тоже передернуло.
— Лучше бы, — говорю, — называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, —
говорю, — красивей и возвышает больного. И я, — говорю, — не лошадь,
чтоб меня обмывать.
Медсестра говорит:
— Даром что больной, а тоже, — говорит, — замечает всякие тонкости.
Наверно, — говорит, — вы не выздоровеете, что во все нос суете.
Тут она привела меня в ванну и велела раздеваться.
И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит
какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит,
наверно, из больных.
Я говорю сестре:
— Куда же вы меня, собаки, привели — в дамскую ванну? Тут, — говорю, —
уже кто-то купается.
Сестра говорит:
— Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания.
У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что
вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем
и набуровим вам свежей воды.
Я говорю:
— Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне, —
говорю, — определенно неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.
Вдруг снова приходит лекпом.
— Я, — говорит, — первый раз вижу такого привередливого больного.
И то ему, нахалу, не нравится, и это ему нехорошо. Умирающая старуха
купается, и то он претензию выражает. А у нее, может быть, около сорока
температуры, и она ничего в расчет не принимает и все видит как сквозь
сито. И, уж во всяком случае, ваш вид не задержит ее в этом мире лишних
пять минут. Нет, — говорит, — я больше люблю, когда к нам больные
поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все
по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания.
Тут купающаяся старуха подает голос:
— Вынимайте, — говорит, — меня из воды, или, — говорит, — я сама сейчас
выйду и всех тут вас распатроню.
Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться.
И пока я раздевался, они моментально напустили горячей воды и велели мне
туда сесть.
И, зная мой характер, они уже не стали спорить со мной и старались во всем
поддакивать. Только после купанья они дали мне огромное, не по моему
росту, белье. Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой
комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это — нормальное
явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах,
а большие — в маленьких.
И даже мой комплект оказался лучше, чем другие. На моей рубахе
больничное клеймо стояло на рукаве и не портило общего вида, а на других
больных клейма стояли у кого на спине, а у кого на груди, и это морально
унижало человеческое достоинство.
Но поскольку у меня температура все больше повышалась, то я и не стал
об этих предметах спорить.
А положили меня в небольшую палату, где лежало около тридцати разного
сорта больных. И некоторые, видать, были тяжелобольные. А некоторые,
наоборот, поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки.
Третьи шлялись по палатам и по складам читали, чего написано над
изголовьем.
Я говорю сестрице:
— Может быть, я попал в больницу для душевнобольных, так вы так
и скажите. Я, — говорю, — каждый год в больницах лежу и никогда ничего
подобного не видел. Всюду тишина и порядок, а у вас что базар.
Та говорит:
— Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить
к вам часового, чтобы он от вас мух и блох отгонял?
Я поднял крик, чтоб пришел главный врач, но вместо него вдруг пришел этот
самый фельдшер. А я был в ослабленном состоянии. И при виде его
я окончательно потерял свое сознание.
Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три.
Сестричка говорит мне:
— Ну, — говорит, — у вас прямо двужильный организм, Вы, — говорит, —
скрозь все испытания прошли. И даже мы вас случайно положили около
открытого окна, и то вы неожиданно стали поправляться. И теперь, —
говорит, — если вы не заразитесь от своих соседних больных, то, —
говорит, — вас можно будет чистосердечно поздравить с выздоровлением.
Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно
перед самым выходом захворал детским заболеванием — коклюшем.
Сестричка говорит:
— Наверно, вы подхватили заразу из соседнего флигеля. Там у нас детское
отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали, из прибора, на котором
ел коклюшный ребенок. Вот через это вы и прихворнули.
В общем, вскоре организм взял свое, и я снова стал поправляться. Но когда
дело дошло до выписки, то я и тут, как говорится, настрадался и снова
захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве
на коже пошли мелкие прыщики вроде сыпи. И врач сказал: «Перестаньте
нервничать, и это у вас со временем пройдет».
А я нервничал просто потому, что они меня не выписывали. То они
забывали, то у них чего-то не было, то кто-то не пришел и нельзя было
отметить. То, наконец, у них началось движение жен больных, и весь
персонал с ног сбился. Фельдшер говорит:
— У нас такое переполнение, что мы прямо не поспеваем больных
выписывать. Вдобавок у вас только восемь дней перебор, и то вы поднимаете
тарарам. А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели
не выписываются, и то они терпят.
Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой.
Супруга говорит:
— Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты отправился в загробный
мир, поскольку из больницы пришло извещение, в котором говорится:
«По получении сего срочно явитесь за телом вашего мужа».
Оказывается, моя супруга побежала в больницу, но там извинились
за ошибку, которая у них произошла в бухгалтерии. Это у них скончался ктото другой, а они почему-то подумали на меня. Хотя я к тому времени был
здоров, и только меня на нервной почве закидало прыщами. В общем, мне
почему-то стало неприятно от этого происшествия, и я хотел побежать
в больницу, чтоб с кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что у них
там бывает, так, знаете, и не пошел.
И теперь хвораю дома.
Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке,
ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб
золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней, и в
театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою
идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря.
Чулочки на ней, зуб золоченый.
— Откуда, — говорю, — ты, гражданка? Из какого номера?
— Я, — говорит, — из седьмого.
— Пожалуйста, — говорю, — живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой
номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка,
в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
— Да, — отвечает, — действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами
стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала
подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий
Иванович.
Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она
велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И
чего сказать — не знаю, и перед народом совестно.
Ну а раз она мне и говорит:
— Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы
бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
— Можно, — говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я
получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а
который Васькин — аж на самой галерейке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на
верхотурьи и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу.
Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
— Здравствуйте, — говорю.
— Здравствуйте.
— Интересно, — говорю, — действует ли тут водопровод?
— Не знаю, — говорит.
И сама в буфет прет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А
на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезанным вьюсь вокруг нее и
предлагаю:
— Ежели, — говорю, — вам охота скушать одно пирожное, то не
стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она
кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у
меня денег. А денег — с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая
буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты
напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берет третье. Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие.
И берет четвертое. Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
А она испужалась. Открыла рот. А во рте зуб блестит. А мне будто попала
вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
— Ложи, — говорю, — к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
— Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
— С вас, — говорит, — за скушанные четыре штуки столько-то.
— Как, — говорю, — за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
— Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем
сделан и пальцем смято.
— Как, — говорю, — надкус, помилуйте. Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят — надкус сделан,
другие — нету.
А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось —
народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
— Докушивайте, — говорю, — гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
— Давай, — говорит, — я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой. А у дома она мне и говорит:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с
дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись. Не нравятся мне аристократки. Глухой зимою, во
времена тихие, сонные нашу школу взбудоражило неслыханно важное
событие.
Из города на подводе приехал фотограф!
И не просто так приехал, по делу — приехал фотографировать.
И фотографировать не стариков и старух, не деревенский люд, алчущий быть
увековеченным, а нас, учащихся овсянской школы.
Фотограф прибыл за полдень, и по этому случаю занятия в школе были
прерваны.
Учитель и учительница — муж с женою — стали думать, где поместить
фотографа на ночевку.
Сами они жили в одной половине дряхленького домишка, оставшегося от
выселенцев, и был у них маленький парнишка-ревун. Бабушка моя, тайком от
родителей, по слезной просьбе тетки Авдотьи, домовничавшей у наших
учителей, три раза заговаривала пупок дитенку, но он все равно орал ночи
напролет и, как утверждали сведущие люди, наревел пуп в луковицу
величиной.
Во второй половине дома размещалась контора сплавного участка, где висел
пузатый телефон, и днем в него было не докричаться, а ночью он звонил так,
что труба на крыше рассыпалась, и по телефону этому можно было
разговаривать. Сплавное начальство и всякий народ, спьяну или просто так
забредающий в контору, кричал и выражался в трубку телефона.
Такую персону, как фотограф, неподходяще было учителям оставить у себя.
Решили поместить его в заезжий дом, но вмешалась тетка Авдотья. Она
отозвала учителя в куть и с напором, правда, конфузливым, взялась его
убеждать:
— Им тама нельзя. Ямщиков набьется полна изба. Пить начнут, луку,
капусты да картошек напрутся и ночью себя некультурно вести станут. —
Тетка Авдотья посчитала все эти доводы неубедительными и прибавила: —
Вшей напустют…
— Что же делать?
— Я чичас! Я мигом! — Тетка Авдотья накинула полушалок и выкатилась на
улицу.
Фотограф был пристроен на ночь у десятника сплавконторы. Жил в нашем
селе грамотный, деловой, всеми уважаемый человек Илья Иванович Чехов.
Происходил он из ссыльных. Ссыльными были не то его дед, не то отец. Сам
он давно женился на нашей деревенской молодице, был всем кумом, другом
и советчиком по части подрядов на сплаве, лесозаготовках и выжиге извести.
Фотографу, конечно же, в доме Чехова — самое подходящее место. Там его и
разговором умным займут, и водочкой городской, если потребуется, угостят,
и книжку почитать из шкафа достанут.
Вздохнул облегченно учитель. Ученики вздохнули. Село вздохнуло — все
переживали.
Всем хотелось угодить фотографу, чтобы оценил он заботу о нем и снимал
бы ребят как полагается, хорошо снимал.
Весь длинный зимний вечер школьники гужом ходили по селу, гадали, кто
где сядет, кто во что оденется и какие будут распорядки. Решение вопроса о
распорядках выходило не в нашу с Санькой пользу. Прилежные ученики
сядут впереди, средние — в середине, плохие — назад — так было порешено.
Ни в ту зиму, ни во все последующие мы с Санькой не удивляли мир
прилежанием и поведением, нам и на середину рассчитывать было трудно.
Быть нам сзади, где и не разберешь, кто заснят? Ты или не ты? Мы полезли в
драку, чтоб боем доказать, что мы — люди пропащие… Но ребята прогнали
нас из своей компании, даже драться с нами не связались. Тогда пошли мы с
Санькой на увал и стали кататься с такого обрыва, с какого ни один
разумный человек никогда не катался. Ухарски гикая, ругаясь, мчались мы не
просто так, в погибель мчались, поразбивали о каменья головки санок,
коленки посносили, вывалялись, начерпали полные катанки снегу.
Бабушка уж затемно сыскала нас с Санькой на увале, обоих настегала
прутом. Ночью наступила расплата за отчаянный разгул — у меня заболели
ноги. Они всегда ныли от «рематизни», как называла бабушка болезнь, якобы
доставшуюся мне по наследству от покойной мамы. Но стоило мне застудить
ноги, начерпать в катанки снегу — тотчас нудь в ногах переходила в
невыносимую боль.
Я долго терпел, чтобы не завыть, очень долго. Раскидал одежонку, прижал
ноги, ровно бы вывернутые в суставах, к горячим кирпичам русской печи,
потом растирал ладонями сухо, как лучина, хрустящие суставы, засовывал
ноги в теплый рукав полушубка — ничего не помогало.
И я завыл. Сначала тихонько, по-щенячьи, затем и в полный голос.
— Так я и знала! Так я и знала! — проснулась и заворчала бабушка. — Я ли
тебе, язвило бы тебя в душу и в печенки, не говорила: «Не студися, не
студися!» — повысила она голос. — Так он ведь умнее всех! Он бабушку
послушат? Он добрым словам воньмет? Загибат теперь! Загибат, худа
немочь! Мольчи лучше! Мольчи! — Бабушка поднялась с кровати, присела,
схватившись за поясницу. Собственная боль действует на нее усмиряюще. —
И меня загибат…
Она зажгла лампу, унесла ее с собой в куть и там зазвенела посудою,
флакончиками, баночками, скляночками — ищет подходящее лекарство.
Припугнутый ее голосом и отвлеченный ожиданиями, я впал в усталую
дрему.
— Где ты тутока?
— Зде-е-е-ся. — по возможности жалобно откликнулся я и перестал
шевелиться.
— Зде-е-еся! — передразнила бабушка и, нашарив меня в темноте, первонаперво дала затрещину. Потом долго натирала мои ноги нашатырным
спиртом. Спирт она втирала основательно, досуха, и все шумела: — Я ли
тебе не говорила? Я ли тебя не упреждала? — И одной рукой натирала, а
другой мне поддавала да поддавала: — Эк его умучило! Эк его крюком
скрючило? Посинел, будто на леде, а не на пече сидел…
Я уж ни гугу, не огрызался, не перечил бабушке — лечит она меня.
Выдохлась, умолкла докторша, заткнула граненый длинный флакон,
прислонила его к печной трубе, укутала мои ноги старой пуховой шалью,
будто теплой опарой облепила, да еще сверху полушубок накинула и вытерла
слезы с моего лица шипучей от спирта ладонью.
— Спи, пташка малая, Господь с тобой и анделы во изголовье.
Заодно бабушка свою поясницу и свои руки-ноги натерла вонючим спиртом,
опустилась на скрипучую деревянную кровать, забормотала молитву
Пресвятой Богородице, охраняющей сон, покой и благоденствие в дому. На
половине молитвы она прервалась, вслушивается, как я засыпаю, и где-то
уже сквозь склеивающийся слух слышно:
— И чего к робенку привязалася? Обутки у него починеты, догляд
людской…
Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни
привычная шаль, особенно ласковая и целебная оттого, что мамина, не
принесли облегчения. Я бился и кричал на весь дом. Бабушка уж не колотила
меня, а перепробовавши все свои лекарства, заплакала и напустилась на деда:
— Дрыхнешь, старый одер!.. А тут хоть пропади!
— Да не сплю я, не сплю. Че делать-то?
— Баню затопляй!
— Середь ночи?
— Середь ночи. Экой барин! Робенок-то! — Бабушка закрылась руками: —
Да откуль напасть такая, да за что же она сиротиночку ломат, как тонку талии-инку… Ты долго кряхтеть будешь, толстодум? Чо ишшэш? Вчерашний
день ишшэш? Вон твои рукавицы. Вон твоя шапка!..
Утром бабушка унесла меня в баню — сам я идти уже не мог. Долго
растирала бабушка мои ноги запаренным березовым веником, грела их над
паром от каленых камней, парила сквозь тряпку всего меня, макая веник в
хлебный квас, и в заключение опять же натерла нашатырным спиртом. Дома
мне дали ложку противной водки, настоянной на борце, чтоб внутренность
прогреть, и моченой брусники. После всего этого напоили молоком,
кипяченным с маковыми головками. Больше я ни сидеть, ни стоять не в
состоянии был, меня сшибло с ног, и я проспал до полудня.
Разбудился от голосов. Санька препирался или ругался с бабушкой в кути.
— Не может он, не может… Я те русским языком толкую! — говорила
бабушка. — Я ему и рубашечку приготовила, и пальтишко высушила,
упочинила все, худо, бедно ли, изладила. А он слег…
— Бабушка Катерина, машину, аппарат наставили. Меня учитель послал.
Бабушка Катерина!.. — настаивал Санька.
— Не может, говорю.. Постой-ко, это ведь ты, жиган, сманил его на увал-то!
— осенило бабушку. — Сманил, а теперича?..
— Бабушка Катерина…
Я скатился с печки с намерением показать бабушке, что все могу, что нет для
меня преград, но подломились худые ноги, будто не мои они были.
Плюхнулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.
— Все равно пойду! — кричал я на бабушку. — Давай рубаху! Штаны давай!
Все равно пойду!
— Да куда пойдешь-то? С печки на полати, — покачала головой бабушка и
незаметно сделала рукой отмашку,чтоб Санька убирался.
— Санька, постой! Не уходи-и-и! — завопил я и попытался шагать. Бабушка
поддерживала меня и уже робко, жалостливо уговаривала:
— Ну, куда пойдешь-то? Куда?
— Пойду-у-у! Давай рубаху! Шапку давай!..
Вид мой поверг и Саньку в удручение. Он помялся, помялся, потоптался,
потоптался и скинул с себя новую коричневую телогрейку, выданную ему
дядей Левонтием по случаю фотографирования.
— Ладно! — решительно сказал Санька. — Ладно! — еще решительней
повторил он. — Раз так, я тоже не пойду! Все! — И под одобрительным
взглядом бабушки Катерины Петровны проследовал в середнюю. — Не
последний день на свете живем! — солидно заявил Санька. И мне
почудилось: не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька. — Еще
наснимаемся! Ништя-а-ак! Поедем в город и на коне, может, и на ахтомобиле
заснимемся. Правда, бабушка Катерина? — закинул Санька удочку.
— Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу
вас в город, и к Волкову, к Волкову. Знаешь Волкова-то?
Санька Волкова не знал. И я тоже не знал.
— Самолучший это в городе фотограф! Он хочь на портрет, хочь на пачпорт,
хочь на коне, хочь на ероплане, хочь на чем заснимет!
— А школа? Школу он заснимет?
— Школу-то? Школу? У него машина, ну, аппарат-то не перевозной. К полу
привинченный, — приуныла бабушка.
— Вот! А ты…
— Чего я? Чего я? Зато Волков в рамку сразу вставит.
— В ра-амку! Зачем мне твоя рамка?! Я без рамки хочу!
— Без рамки! Хочешь? Дак на! На! Отваливай! Коли свалишься с ходуль
своих, домой не являйся! — Бабушка покидала в меня одежонку: рубаху,
пальтишко, шапку, рукавицы, катанки — все покидала. — Ступай, ступай!
Баушка худа тебе хочет! Баушка — враг тебе! Она коло него, аспида, вьюном
вьется, а он, видали, какие благодарствия баушке!..
Тут я заполз обратно на печку и заревел от горького бессилия. Куда я мог
идти, если ноги не ходят?
В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и баловала, давала
варенья, брусницы, настряпала отварных сушек, которые я очень любил.
Целыми днями сидел я на лавке, глядел на улицу, куда мне ходу пока не
было, от безделья принимался плевать на стекла, и бабушка стращала меня,
мол, зубы заболят. Но ничего зубам не сделалось, а вот ноги, плюй не плюй,
все болят, все болят. Деревенское окно, заделанное на зиму, — своего рода
произведение искусства. По окну, еще не заходя в дом, можно определить,
какая здесь живет хозяйка, что у нее за характер и каков обиход в избе.
Бабушка рамы вставляла в зиму с толком и неброской красотой. В горнице
меж рам валиком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки
рябины с листиками — и все. Никаких излишеств. В середней же и в кути
бабушка меж рам накладывала мох вперемежку с брусничником. На мох
несколько березовых углей, меж углей ворохом рябину — и уже без листьев.
Бабушка объяснила причуду эту так:
— Мох сырость засасывает. Уголек обмерзнуть стеклам не дает, а рябина от
угару. Тут печка, с кути чад.
Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные
штуковины, но много лет спустя, у писателя Александра Яшина, прочел о
том же: рябина от угара — первое средство. Народные приметы не знают
границ и расстояний.
Бабушкины окна и соседские окна изучил я буквально- досконально, по
выражению предсельсовета Митрохи.
У дяди Левонтия нечего изучать. Промеж рам у них ничего не лежит, и
стекла в рамах не все целы — где фанерка прибита, где тряпками заткнуто, в
одной створке красным пузом выперла подушка. В доме наискосок, у тетки
Авдотьи, меж рам навалено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, но
главное там украшение — цветочки. Они, эти бумажные цветочки, синие,
красные, белые, отслужили свой век на иконах, на угловике и теперь попали
украшением меж рам. И еще у тетки Авдотьи за рамами красуется одноногая
кукла, безносая собака-копилка, развешаны побрякушки без ручек и конь
стоит без хвоста и гривы, с расковыренными ноздрями. Все эти городские
подарки привозил деткам муж Авдотьи, Терентий, который где ныне
находится — она и знать не знает. Года два и даже три может не появляться
Терентий. Потом его словно коробейники из мешка вытряхнут, нарядного,
пьяного, с гостинцами и подарками. Пойдет тогда шумная жизнь в доме
тетки Авдотьи. Сама тетка Авдотья, вся жизнью издерганная, худая, бурная,
бегучая, все в ней навалом — и легкомыслие, и доброта, и бабья сварливость.
Дальше тетки Авдотьиного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них
— не знаю. Раньше не обращал внимания — некогда было, теперь вот сижу
да поглядываю, да бабушкину воркотню слушаю.
Какая тоска!
Оторвал листок у мятного цветка, помял в руках — воняет цветок, будто
нашатырный спирт. Бабушка листья мятного цветка в чай заваривает, пьет с
вареным молоком. Еще на окне алой остался, да в горнице два фикуса.
Фикусы бабушка стережет пуще глаза, но все равно прошлой зимой ударили
такие морозы, что потемнели листья у фикусов, склизкие, как обмылки,
сделались и опали. Однако вовсе не погибли — корень у фикуса живучий, и
новые стрелки из ствола проклюнулись. Ожили фикусы. Люблю я смотреть
на оживающие цветы. Все почти горшки с цветами — геранями, сережками,
колючей розочкой, луковицами — находятся в подполье. Горшки или вовсе
пустые, или торчат из них серые пеньки.
Но как только на калине под окном ударит синица по первой сосульке и
послышится тонкий звон на улице, бабушка вынет из подполья старый
чугунок с дыркою на дне и поставит его на теплое окно в кути.
Через три-четыре дня из темной нежилой земли проткнутся бледно-зеленые
острые побеги — и пойдут, пойдут они торопливо вверх, на ходу накапливая
в себе темную зелень, разворачиваясь в длинные листья, и однажды
возникает в пазухе этих листьев круглая палка, проворно двинется та зеленая
палка в рост, опережая листья, породившие ее, набухнет щепотью на конце и
вдруг замрет перед тем, как сотворить чудо.
Я всегда караулил то мгновение, тот миг свершающегося таинства —
расцветания, и ни разу скараулить не мог. Ночью или на рассвете, скрыто от
людского урочливого глаза, зацветала луковка.
Встанешь, бывало, утром, побежишь еще сонный до ветру, а бабушкин голос
остановит:
— Гляди-ко, живунчик какой у нас народился!
На окне, в старом чугунке, возле замерзшего стекла над черной землею висел
и улыбался яркогубый цветок с бело мерцающей сердцевиной и как бы
говорил младенчески- радостным ртом: «Ну вот и я! Дождалися?»
К красному граммофончику осторожная тянулась рука, чтоб дотронуться до
цветка, чтоб поверить в недалекую теперь весну, и боязно было спугнуть
среди зимы впорхнувшего к нам предвестника тепла, солнца, зеленой земли.
После того как загоралась на окне луковица, заметней прибывал день,
плавились толсто обмерзшие окна, бабушка доставала из подполья остальные
цветы, и они тоже возникали из тьмы, тянулись к свету, к теплу, обрызгивали
окна и наш дом цветами. Луковица меж тем, указав путь весне и цветению,
сворачивала граммофончики, съеживалась, роняла на окно сохлые лепестки и
оставалась с одними лишь гибко падающими, подернутыми хромовым
блеском ремнями стеблей, забытая всеми, снисходительно и терпеливо
дожидалась весны, чтоб вновь пробудиться цветами и порадовать людей
надеждами на близкое лето.
Во дворе залился Шарик.
Бабушка перестала починяться, прислушалась. В дверь постучали. А так как
в деревнях нет привычки стучать и спрашивать, можно ли войти, то бабушка
всполошилась, побежала в куть.
— Какой это там лешак ломится?.. Милости просим! Милости просим! —
совсем другим, церковным голоском запела бабушка. Я понял: к нам
нагрянул важный гость, поскорее спрятался на печку и с высоты увидел
школьного учителя, который обметал веником катанки и прицеливался, куда
бы повесить шапку. Бабушка приняла шапку, пальто, бегом умчала одежду
гостя в горницу, потому как считала, что в кути учителевой одежде висеть
неприлично, пригласила учителя проходить.
Я притаился на печи. Учитель прошел в середнюю, еще раз поздоровался и
справился обо мне.
— Поправляется, поправляется, — ответила за меня бабушка и, конечно же,
не удержалась, чтоб не поддеть меня: — На еду уж здоров, вот на работу хил
покуда. Учитель улыбнулся, поискал меня глазами. Бабушка потребовала,
чтоб я слезал с печки.
Боязливо и нехотя я спустился с печи, присел на припечек. Учитель сидел
возле окошка на стуле, принесенном бабушкой из горницы, и приветливо
смотрел на меня. Лицо учителя, хотя и малоприметное, я не забыл до сих
пор. Было оно бледновато по сравнению с деревенскими, каленными ветром,
грубо тесанными лицами. Прическа под «политику» — волосы зачесаны
назад. А так ничего больше особенного не было, разве что немного
печальные и оттого необыкновенно добрые глаза, да уши торчали, как у
Саньки левонтьевского. Было ему лет двадцать пять, но он мне казался
пожилым и очень солидным человеком.
— Я принес тебе фотографию, — сказал учитель и поискал глазами
портфель.
Бабушка всплеснула руками, метнулась в куть — портфель остался там. И
вот она, фотография — на столе.
Я смотрю. Бабушка смотрит. Учитель смотрит. Ребят и девчонок на
фотографии, что семечек в подсолнухе! И лица величиной с подсолнечные
семечки, но узнать всех можно. Я бегаю глазами по фотографии: вот Васька
Юшков, вот Витька Касьянов, вот Колька-хохол, вот Ванька Сидоров, вот
Нинка Шахматовская, ее брат Саня… В гуще ребят, в самой середке —
учитель и учительница. Он в шапке и в пальто, она в полушалке. Чему-то
улыбаются едва заметно учитель и учительница. Ребята чего-нибудь
сморозили смешное. Им что? У них ноги не болят.
Санька из-за меня на фотографию не попал. И чего приперся? То измывается
надо мной, вред мне наносит, а тут восчувствовал. Вот и не видно его на
фотографии. И меня не видно. Еще и еще перебегаю с лица на лицо. Нет, не
видно. Да и откуда я там возьмусь, коли на печке лежал и загибала меня
«худа немочь».
— Ничего, ничего! — успокоил меня учитель. — Фотограф, может быть, еще
приедет.
— А я что ему толкую? Я то же и толкую…
Я отвернулся, моргая на русскую печку, высунувшую толстый беленый зад в
середнюю, губы мои дрожат. Что мне толковать? Зачем толковать? На этой
фотографии меня нет. И не будет!
Бабушка настраивала самовар и занимала учителя разговорами.
— Как парнишечка? Грызть-то не унялася?
— Спасибо, Екатерина Петровна. Сыну лучше. Последние ночи спокойней.
— И слава Богу. И слава Богу. Они, робятишки, пока вырастут, ой сколько
натерпишься с имя! Вон у меня их сколько, субчиков-то было, а ниче,
выросли. И ваш вырастет…
Самовар запел в кути протяжную тонкую песню. Разговор шел о том о сем.
Бабушка про мои успехи в школе не спрашивала. Учитель про них тоже не
говорил, поинтересовался насчет деда.
— Сам-от? Сам уехал в город с дровами. Продаст, деньжонками разживемся.
Какие наши достатки? Огородом, коровенкой да дровами живем.
— Знаете, Екатерина Петровна, какой случай вышел?
— Какой жа?
— Вчера утром обнаружил у своего порога воз дров. Сухих, швырковых. И
не могу дознаться, кто их свалил.
— А чего дознаваться-то? Нечего и дознаваться. Топите — и все дела.
— Да как-то неудобно.
— Чего неудобного. Дров-то нету? Нету. Ждать, когда преподобный
Митроха распорядится? А и привезут сельсоветские — сырье сырьем, тоже
радости мало. Бабушка, конечно, знает, кто свалил учителю дрова. И всему
селу это известно. Один учитель не знает и никогда не узнает.
Уважение к нашему учителю и учительнице всеобщее, молчаливое. Учителей
уважают за вежливость, за то, что они здороваются со всеми кряду, не
разбирая ни бедных, ни богатых, ни ссыльных, ни самоходов. Еще уважают
за то, что в любое время дня и ночи к учителю можно прийти и попросить
написать нужную бумагу. Пожаловаться на кого угодно: на сельсовет, на
разбойника мужа, на свекровку. Дядя Левонтий — лиходей из лиходеев,
когда пьяный, всю посуду прибьет, Васене фонарь привесит, ребятишек
поразгонит. А как побеседовал с ним учитель — исправился дядя Левонтий.
Неизвестно, о чем говорил с ним учитель, только дядя Левонтий каждому
встречному и поперечному радостно толковал:
— Ну чисто рукой дурь снял! И вежливо все, вежливо. Вы, говорит, вы… Да
ежели со мной по-людски, да я что, дурак, что ли? Да я любому и каждому
башку сверну, если такого человека пообидят!
Тишком, бочком просочатся деревенские бабы в избу учителя и забудут там
кринку молока либо сметанки, творогу, брусники туесок. Ребеночка
доглядят, полечат, если надо, учительницу необидно отругают за неумелость
в обиходе с дитем. Когда на сносях была учительница, не позволяли бабы ей
воду таскать. Один раз пришел учитель в школу в подшитых через край
катанках. Умыкнули бабы катанки — и к сапожнику Жеребцову снесли.
Шкалик поставили, чтоб с учителя, ни Боже мой, копейки не взял Жеребцов
и чтоб к утру, к школе все было готово. Сапожник Жеребцов — человек
пьющий, ненадежный. Жена его, Тома, спрятала шкалик и не отдавала до тех
пор, пока катанки не были подшиты.
Учителя были заводилами в деревенском клубе. Играм и танцам учили,
ставили смешные пьесы и не гнушались представлять в них попов и буржуев;
на свадьбах бывали почетными гостями, но блюли себя и приучили
несговорчивый в гулянке народ выпивкой их не неволить.
А в какой школе начали работу наши учителя!
В деревенском доме с угарными печами. Парт не было, скамеек не было,
учебников, тетрадей, карандашей тоже не было. Один букварь на весь
первый класс и один красный карандаш. Принесли ребята из дома табуретки,
скамейки, сидели кружком, слушали учителя, затем он давал нам аккуратно
заточенный красный карандаш, и мы, пристроившись на подоконнике,
поочередно писали палочки. Счету учились на спичках и палочках,
собственноручно выструганных из лучины.
Кстати говоря, дом, приспособленный под школу, был рублен моим
прадедом, Яковом Максимовичем, и начинал я учиться в родном доме
прадеда и деда Павла. Родился я, правда, не в доме, а в бане. Для этого
тайного дела места в нем не нашлось. Но из бани-то меня принесли в узелке
сюда, в этот дом. Как и что в нем было — не помню. Помню лишь отголоски
той жизни: дым, шум, многолюдье и руки, руки, поднимающие и
подбрасывающие меня к потолку. Ружье на стене, как будто к ковру
прибитое. Оно внушало почтительный страх. Белая тряпка на лице деда
Павла. Осколок малахитового камня, сверкающего на изломе, будто весенняя
льдина. Возле зеркала фарфоровая пудреница, бритва в коробочке, папин
флакон с одеколоном, мамина гребенка. Санки помню, подаренные старшим
братом бабушки Марьи, которая была одних лет с моей мамой, хотя и
приходилась ей свекровью. Замечательные, круто выгнутые санки с
отводинами — полное подобие настоящих конских саней. На тех санках мне
не разрешалось кататься из-за малости лет с горы, но мне хотелось кататься,
и кто-нибудь из взрослых, чаще всего прадед или кто посвободней, садили
меня в санки и волочили по полу сенок или по двору.
Папа мой отселился в зимовье, крытое занозистой, неровной дранью, отчего
крыша при больших дождях протекала. Знаю по рассказам бабушки и,
кажется, помню, как радовалась мама отделению от семьи свекра и
обретению хозяйственной самостоятельности, пусть и в тесном, но в «своем
углу». Она все зимовье прибрала, перемыла, бессчетно белила и подбеливала
печку. Папа грозился сделать в зимовье перегородку и вместо козырьканавеса сотворить настоящие сенки, но так и не исполнил своего намерения.
Когда выселили из дома деда Павла с семьей — не знаю, но как выселяли
других, точнее, выгоняли семьи на улицу из собственных домов — помню я,
помнят все старые люди.
Раскулаченных и подкулачников выкинули вон глухой осенью, стало быть, в
самую подходящую для гибели пору. И будь тогдашние времена похожими
на нынешние, все семьи тут же и примерли бы. Но родство и землячество
тогда большой силой были, родственники дальние, близкие, соседи, кумовья
и сватовья, страшась угроз и наветов, все же подобрали детей, в первую
голову грудных, затем из бань, стаек, амбаров и чердаков собрали матерей,
беременных женщин, стариков, больных людей, за ними «незаметно» и всех
остальных разобрали по домам.
Днем «бывшие» обретались по тем же баням и пристройкам, на ночь
проникали в избы, спали на разбросанных попонах, на половиках, под
шубами, старыми одеялишками и на всякой бросовой рямнине. Спали
вповалку, не раздеваясь, все время готовые на вызов и выселение.
Прошел месяц, другой. Пришла глухая зима, «ликвидаторы», радуясь
классовой победе, гуляли, веселились и как будто забыли об обездоленных
людях. Тем надо было жить, мыться, рожать, лечиться, кормиться. Они
прилепились к пригревшим их семьям либо прорубили окна в стайках,
утеплили и отремонтировали давно заброшенные зимовья иль времянки,
срубленные для летней кухни.
Картошка, овощь, соленая капуста, огурцы, бочки с грибами оставались в
подвалах покинутых подворий. Их нещадно и безнаказанно зорили лихие
людишки, шпана разная, не ценящая чужого добра и труда, оставляя
открытыми крышки погребов и подвалов. Выселенные женщины, ночной
порой ходившие в погреба, причитали о погибшем добре, молили Бога о
спасении одних и наказании других. Но в те годы Бог был занят чем-то
другим, более важным, и от русской деревни отвернулся. Часть кулацких
пустующих домов — нижний конец села весь почти пустовал, тогда как
верхний жил справнее, но «задарили, запоили» верховские активистов —
шел шепот по деревне, а я думаю, что активистам-ликвидаторам просто
ловчее было зорить тех, кто поближе, чтоб далеко не ходить, верхний конец
села держать «в резерве». Словом, живучий элемент начал занимать свои
пустующие избы или жилье пролетарьев и активистов, переселившихся и
покинутые дома, занимали и быстро приводили их в божеский вид. Крытые
как попало и чем попало низовские окраинные избушки преобразились,
ожили, засверкали чистыми окнами.
Многие дома в нашем селе строены на две половины, и не всегда во второй
половине жили родственники, случалось, просто союзники по паю. Неделю,
месяц, другой они могли еще терпеть многолюдство, теснотищу, но потом
начинались раздоры, чаще всего возле печи, меж бабами-стряпухами.
Случалось, семья выселенцев снова оказывалась на улице, искала приюту.
Однако большинство семейств все же ужились между собой. Бабы посылали
парнишек в свои заброшенные дома за припрятанным скарбом, за овощью в
подвал. Сами хозяйки иной раз проникали домой. За столом сидели, спали на
кровати, на давно не беленной печи, управлялись по дому, крушили
мебелишку новожители.
«Здравствуйте», — остановившись возле порога, еле слышно произносила
бывшая хозяйка дома. Чаще всего ей не отвечали, кто от занятости и хамства,
кто от презрения и классовой ненависти.
У Болтухиных, сменивших и загадивших уже несколько домов, насмехались,
ерничали: «Проходите, хвастайте, чего забыли?..» — «Да вот сковороду бы
взять, чигунку, клюку, ухват — варить…» — «Дак че? Бери, как свое…» —
Баба вызволяла инвентарь, норовя, помимо названного, прихватить и еще
чего-нибудь: половичишки, одежонку какую-никакую, припрятанный в ей
лишь известном месте кусок полотна или холста.
Заселившие «справный» дом новожители, прежде всего бабы, стыдясь
вторжения в чужой угол, опустив долу очи, пережидали, когда уйдет «сама».
Болтухины же следили за «контрой», за недавними своими собутыльниками,
подругами и благодетелями — не вынесет ли откудова золотишко «бывшая»,
не потянут ли из захоронки ценную вещь: шубу, валенки, платок. Как уличат
пойманного злоумышленника, сразу в крик: «А-а, воруешь? В тюрьму
захотела?..» — «Да как же ворую… это же мое, наше…» — «Было ваше,
стало наше! Поволоку вот в сельсовет…»
Попускались добром горемыки. «Подавитесь!» — говорили. Катька
Болтухина металась по селу, меняла отнятую вещь на выпивку, никого не
боясь, ничего не стесняясь. Случалось, тут же предлагала отнятое самой
хозяйке. Бабушка моя, Катерина Петровна, все деньжонки, скопленные на
черный день, убухала, не одну вещь «выкупила» у Болтухиных и вернула в
описанные семьи.
К весне в пустующих избах были перебиты окна, сорваны двери, истрепаны
половики, сожжена мебель. За зиму часть села выгорела. Молодняк иногда
протапливал печи в домнинской или какой другой просторной избе и
устраивал там вечерки. Не глядя на классовые расслоения, парни щупали по
углам девок. Ребятишки как играли, так и продолжали играть вместе.
Плотники, бондари, столяры и сапожники из раскулаченных потихоньку
прилаживались к делу, смекали заработать на кусок хлеба. Но и работали, и
жили в своих, чужих ли домах, пугливо озираясь, ничего капитально не
ремонтируя, прочно, надолго не налаживая, жили, как в ночевальной заезжей
избе. Этим семьям предстояло вторичное выселение, еще более тягостное,
при котором произошла единственная за время раскулачивания трагедия в
нашем селе.
Немой Кирила, когда первый раз Платоновских выбрасывали на улицу, был
на заимке, и ему как-то сумели втолковать после, что изгнание из избы
произошло вынужденное, временное. Однако Кирила насторожился и, живя
скрытником на заимке со спрятанным конем, не угнанным со двора в колхоз
по причине дутого брюха и хромой ноги, нет-нет и наведывался в деревню
верхом.
Кто-то из колхозников или мимоезжих людей и сказал на заимке Кириле, что
дома у них неладно, что снова Платоновских выселяют. Кирила примчался к
распахнутым воротам в тот момент, когда уже вся семья стояла покорно во
дворе, окружив выкинутое барахлишко. Любопытные толпились в проулке,
наблюдая, как самое Платошиху нездешние люди с наганами пытаются
тащить из избы. Платошиха хваталась за двери, за косяки, кричала зарезанно.
Вроде уж совсем ее вытащат, но только отпустят, она сорванными,
кровящими ногтями вновь находит, за что уцепиться.
Хозяин, чернявый по природе, от горя сделавшийся совсем черным,
увещевал жену:
«Да будет тебе, Парасковья! Чего уж теперь? Пойдем к добрым людям…»
Ребятишки, их много было во дворе Платоновских, уже и тележку, давно
приготовленную, загрузили, вещи, кои дозволено было взять, сложили, в
оглобли тележки впряглись. «Пойдем, мама. Пойдем…» — умоляли они
Платошиху, утираясь рукавами.
Ликвидаторам удалось-таки оторвать от косяка Платошиху. Они столкнули
ее с крыльца, но, полежав со скомканно задравшимся подолом на настиле,
она снова поползла по двору, воя и протягивая руки к распахнутой двери. И
снова оказалась на крыльце. Тогда городской уполномоченный с наганом на
боку пхнул женщину подошвой сапога в лицо. Платошиха опрокинулась с
крыльца, зашарила руками по настилу, что-то отыскивая. «Парасковья!
Парасковья! Что ты? Что ты?..» Тут и раздался утробный бычий крик: «М-ммауууу!..» Кирила выхватил из чурки ржавый колун, метнулся к
уполномоченному. Знавший только угрюмую рабскую покорность, к
сопротивлению не готовый, уполномоченный не успел даже и о кобуре
вспомнить. Кирила всмятку разнес его голову, мозги и кровь выплеснулись
на крыльцо, обрызгали стену. Дети закрылись руками, бабы завопили, народ
начал разбегаться в разные стороны. Через забор хватанул второй
уполномоченный, стриганули со двора понятые и активисты. Разъяренный
Кирила бегал по селу с колуном, зарубил свинью, попавшуюся на пути,
напал на сплавщицкий катер и чуть не порешил матроса, нашего же,
деревенского.
На катере Кирилу окатили водой из ведра, связали и выдали властям.
Гибель уполномоченного и бесчинство Кирилы ускорили выселение
раскулаченных семей. Платоновских на катере уплавили в город, и никто,
никогда, ничего о них больше не слышал.
Прадед был выслан в Игарку и умер там в первую же зиму, а о деде Павле
речь впереди.
Перегородки в родной моей избе разобрали, сделав большой общий класс,
потому я почти ничего не узнавал и заодно с ребятишками что-то в доме
дорубал, доламывал и сокрушал.
Дом этот и угодил на фотографию, где меня нет. Дома тоже давным-давно на
свете нет.
После школы было в нем правление колхоза. Когда колхоз развалился, жили
в нем Болтухины, опиливая и дожигая сени, терраску. Потом дом долго
пустовал, дряхлел и, наконец пришло указание разобрать заброшенное
жилище, сплавить к Гремячей речке, откуда его перевезут в Емельяново и
поставят. Быстро разобрали овсянские мужики наш дом, еще быстрее
сплавили куда велено, ждали, ждали, когда приедут из Емельянова, и не
дождались. Сговорившись потихоньку с береговыми жителями, сплавщики
дом продали на дрова и денежки потихоньку пропили. Ни в Емельянове, ни в
каком другом месте о доме никто так и не вспомнил.
Учитель как-то уехал в город и вернулся с тремя подводами. На одной из них
были весы, на двух других ящики со всевозможным добром. На школьном
дворе из плах соорудили временный ларек «Утильсырье». Вверх дном
перевернули школьники деревню. Чердаки, сараи, амбары очистили от
веками скапливаемого добра — старых самоваров, плугов, костей, тряпья.
В школе появились карандаши, тетради, краски вроде пуговиц, приклеенные
к картонкам, переводные картинки. Мы попробовали сладких петушков на
палочках, женщины разжились иголками, нитками, пуговицами.
Учитель еще и еще ездил в город на сельсоветской кляче, выхлопотал и
привез учебники, один учебник на пятерых. Потом еще полегчение было —
один учебник на двоих. Деревенские семьи большие, стало быть, в каждом
доме появился учебник. Столы и скамейки сделали деревенские мужики и
плату за них не взяли, обошлись магарычом, который, как я теперь
догадываюсь, выставил им учитель на свою зарплату.
Учитель вот фотографа сговорил к нам приехать, и тот заснял ребят и школу.
Это ли не радосгь! Это ли не достижение!
Учитель пил с бабушкой чай. И я первый раз в жизни сидел за одним столом
с учителем и изо всей мочи старался не обляпаться, не пролить из блюдца
чай. Бабушка застелила стол праздничной скатертью и понаставила-а-а-а… И
варенье, и брусница, и сушки, и лампасейки, и пряники городские, и молоко
в нарядном сливочнике. Я очень рад и доволен, что учитель пьет у нас чай,
безо всяких церемоний разговаривает с бабушкой, и все у нас есть, и
стыдиться перед таким редким гостем за угощение не приходится.
Учитель выпил два стакана чаю. Бабушка упрашивала выпить еще,
извиняясь, по деревенской привычке, за бедное угощение, но учитель
благодарил ее. говорил, что всем он премного доволен, и желал бабушке
доброго здоровья. Когда учитель уходил из дома, я все же не удержался и
полюбопытствовал насчет фотографа: «Скоро ли он опять приедет?»
— А, штабы тебя приподняло да шлепнуло! — бабушка употребила самое
вежливое ругательство в присутствии учителя.
— Думаю, скоро, — ответил учитель. — Выздоравливай и приходи в школу,
а то отстанешь. — Он поклонился дому, бабушке, она засеменила следом,
провожая его до ворот с наказом, чтоб кланялся жене, будто та была не через
два посада от нас, а невесть в каких дальних краях.
Брякнула щеколда ворот. Я поспешил к окну. Учитель со стареньким
портфелем прошел мимо нашего палисадника, обернулся и махнул мне
рукой, дескать, приходи скорее в школу, — и улыбнулся при этом так, как
только он умел улыбаться, — вроде бы грустно и в то же время ласково и
приветно. Я проводил его взглядом до конца нашего переулка и еще долго
смотрел на улицу, и было у меня на душе отчего-то щемливо, хотелось
заплакать.
Бабушка, ахая, убирала со стола богатую снедь и не переставала удивляться:
— И не поел-то ничего. И чаю два стакана токо выпил. Вот какой
культурный человек! Вот че грамота делат! — И увещевала меня; — Учись,
Витька, хорошеньче! В учителя, может, выйдешь або в десятники…
Не шумела в этот день бабушка ни на кого, даже со мной и с Шариком
толковала мирным голосом, а хвасталась, а хвасталась! Всем, кто заходил к
нам, подряд хвасталась, что был у нас учитель, пил чай, разговаривал с нею
про разное. И так разговаривал, так разговаривал! Школьную фотокарточку
показывала, сокрушалась, что не попал я на нее, и сулилась заключить со в
рамку, которую она купит у китайцев на базаре.
Рамку она и в самом деле купила, фотографию на стену повесила, но в город
меня не везла, потому как болел я в ту зиму часто, пропускал много уроков.
К весне тетрадки, выменянные на утильсырье, исписались, краски
искрасились, карандаши исстрогались, и учитель стал водить нас но лесу и
рассказывать про деревья, про цветки, про травы, про речки и про небо.
Как он много знал! И что кольца у дерева — это годы его жизни, и что сера
сосновая идет на канифоль, и что хвоей лечатся от нервов, и что из березы
делают фанеру; из хвойных пород — он так и сказал, — не из лесин, а из
пород! — изготавливают бумагу, что леса сохраняют влагу в почве, стало
быть, и жизнь речек.
Но и мы тоже знали лес, пусть по-своему, по-деревенски, но знали то, чего
учитель не знал, и он слушал нас внимательно, хвалил, благодарил даже. Мы
научили его копать и есть корни саранок, жевать лиственничную серу,
различать по голосам птичек, зверьков и, если он заблудится в лесу, как
выбраться оттуда, в особенности как спасаться от лесного пожара, как выйти
из страшного таежного огня.
Однажды мы пошли на Лысую гору за цветами и саженцами для школьного
двора. Поднялись до середины горы, присели на каменья отдохнуть и
поглядеть сверху на Енисей, как вдруг кто-то из ребят закричал:
— Ой, змея, змея!..
И все увидели змею. Она обвивалась вокруг пучка кремовых подснежников
и, разевая зубастую пасгь, злобно шипела.
Еще и подумать никто ничего не успел, как учитель оттолкнул нас, схватил
палку и принялся, молотить по змее, по подснежникам. Вверх полетели
обломки палки, лепестки прострелов. Змея кипела ключом, подбрасывалась
на хвосте.
— Не бейте через плечо! Не бейте через плечо! — кричали ребята, но
учитель ничего не слышал. Он бил и бил змею, пока та не перестала
шевелиться. Потом он приткнул концом палки голову змеи в камнях и
обернулся. Руки его дрожали. Ноздри и глаза его расширились, весь он был
белый, «политика» его рассыпалась, и волосы крыльями висели на
оттопыренных ушах.
Мы отыскали в камнях, отряхнули и подали ему кепку.
— Пойдемте, ребята, отсюда.
Мы посыпались с горы, учитель шел за нами следом, и все оглядывался,
готовый оборонять нас снова, если змея оживет и погонится. Под горою
учитель забрел в речку — Малую Слизневку, попил из ладоней воды,
побрызгал на лицо, утерся платком и спросил: — Почему кричали, чтоб не
бить гадюку через плечо?
— Закинуть же на себя змею можно. Она, зараза, обовьется вокруг палки!..
— объясняли ребята учителю. — Да вы раньше-то хоть видели змей? —
догадался кто-то спросить учителя.
— Нет, — виновато улыбнулся учитель. — Там, где я рос, никаких гадов не
водится. Там нет таких гор, и тайги нет.
Вот тебе и на! Нам надо было учителя-то оборонять, а мы?!
Прошли годы, много, ох много их минуло. А я таким вот и помню
деревенского учителя — с чуть виноватой улыбкой, вежливого,
застенчивого, но всегда готового броситься вперед и оборонить своих
учеников, помочь им в беде, облегчить и улучшить людскую жизнь. Уже
работая над этой книгой, я узнал, что звали наших учителей Евгений
Николаевич и Евгения Николаевна. Мои земляки уверяют, что не только
именем-отчеством, но и лицом они походили друг на друга. «Чисто брат с
сестрой!..» Тут, я думаю, сработала благодарная человеческая память,
сблизив и сроднив дорогих людей, а вот фамилии учителя с учительницей
никто в Овсянке вспомнить не может. Но фамилию учителя можно и забыть,
важно, чтоб осталось слово «учитель»! И каждый человек, мечтающий стать
учителем, пусть доживет до такой почести, как наши учителя, чтоб
раствориться в памяти народа, с которым и для которого они жили, чтоб
сделаться частицей его и навечно остаться в сердце даже таких нерадивых и
непослушных людей, как я и Санька.
Школьная фотография жива до сих пор. Она пожелтела, обломалась по
углам. Но всех ребят я узнаю на ней. Много их полегло в войну. Всему миру
известно прославленное имя — сибиряк.
Как суетились бабы по селу, спешно собирая у соседей и родственников
шубенки, телогрейки, все равно бедновато, шибко бедновато одеты
ребятишки. Зато как твердо держат они материю, прибитую к двум палкам.
На материи написано каракулисто: «Овсянская нач. школа 1-й ступени». На
фоне деревенского дома с белыми ставнями — ребятишки: кто с оторопелым
лицом, кто смеется, кто губы поджал, кто рот открыл, кто сидит, кто стоит,
кто на снегу лежит.
Смотрю, иногда улыбнусь, вспоминая, а смеяться и тем паче насмехаться над
деревенскими фотографиями не могу, как бы они порой нелепы ни были.
Пусть напыщенный солдат или унтер снят у кокетливой тумбочки, в ремнях,
в начищенных сапогах — всего больше их и красуется на стенах русских изб,
потому как в солдатах только и можно было раньше «сняться» на карточку;
пусть мои тетки и дядья красуются в фанерном автомобиле, одна тетка в
шляпе вроде вороньего гнезда, дядя в кожаном шлеме, севшем на глаза;
пусть казак, точнее, мой братишка Кеша, высунувший голову в дыру на
материи, изображает казака с газырями и кинжалом; пусть люди с
гармошками, балалайками, гитарами, с часами, высунутыми напоказ из-под
рукава, и другими предметами, демонстрирующими достаток в доме,
таращатся с фотографий.
Я все равно не смеюсь.
Деревенская фотография — своеобычная летопись нашего народа, настенная
его история, а еще не смешно и оттого, что фото сделано на фоне родового,
разоренного гнезда.
Человек только воображает, что беспредельно властвует над вещами. Иногда
самая невзрачная вещица вотрется в жизнь, закрутит ее и перевернет всю
судьбу не в ту сторону, куда бы ей надлежало идти.
Олечка Розова три года была честной женой честного человека. Характер
имела тихий, застенчивый, на глаза не лезла, мужа любила преданно,
довольствовалась скромной жизнью.
Но вот как-то пошла она в Гостиный двор и, разглядывая витрину
мануфактурного магазина, увидела крахмальный дамский воротник, с
продернутой в него желтой ленточкой.
Как женщина честная, она сначала подумала: "Еще что выдумали!" Затем
зашла и купила.
Примерила дома перед зеркалом. Оказалось, что если желтую ленточку
завязать не спереди, а сбоку, то получится нечто такое, необъяснимое, что,
однако, скорее хорошо, чем дурно.
Но воротничок потребовал новую кофточку. Из старых ни одна к нему не
подходила.
Олечка мучилась всю ночь, а утром пошла в Гостиный двор и купила
кофточку из хозяйственных денег. Примерила все вместе. Было хорошо, но
юбка портила весь стиль. Воротник ясно и определенно требовал круглую
юбку с глубокими складками.
Свободных денег больше не было. Но не останавливаться же на полпути?
Олечка заложила серебро и браслетку. На душе у нее было беспокойно и
жутко, и, когда воротничок потребовал новых башмаков, она легла в постель
и проплакала весь вечер.
На другой день она ходила без часов, но в тех башмаках, которые заказал
воротничок.
Вечером, бледная и смущенная, она, заикаясь, говорила своей бабушке:
– Я забежала только на минутку. Муж очень болен. Ему доктор велел
каждый день натираться коньяком, а это так дорого.
Бабушка была добрая, и на следующее же утро Олечка смогла купить себе
шляпу, пояс и перчатки, подходящие к характеру воротничка.
Следующие дни были еще тяжелее.
Она бегала по всем родным и знакомым, лгала и выклянчивала деньги, а
потом купила безобразный полосатый диван, от которого тошнило и ее, и
честного мужа, и старую вороватую кухарку, но которого уже несколько
дней настойчиво требовал воротничок.
Она стала вести странную жизнь. Не свою. Воротничковую жизнь. А
воротничок был какого-то неясного, путаного стиля, и Олечка, угождая ему,
совсем сбилась с толку.
– Если ты английский и требуешь, чтоб я ела сою, то зачем же на тебе
желтый бант? Зачем это распутство, которого я не могу понять и которое
толкает меня по наклонной плоскости?
Как существо слабое и бесхарактерное, она скоро опустила руки и поплыла
по течению, которым ловко управлял подлый воротник.
Она обстригла волосы, стала курить и громко хохотала, если слышала
какую-нибудь двусмысленность.
Где-то, в глубине души, еще теплилось в ней сознание всего ужаса ее
положения, и иногда, по ночам или даже днем, когда воротничок стирался,
она рыдала и молилась, но не находила выхода.
Раз даже она решилась открыть все мужу, но честный малый подумал, что
она просто глупо пошутила, и, желая польстить, долго хохотал.
Так дело шло все хуже и хуже.
Вы спросите, почему не догадалась она просто-напросто вышвырнуть за
окно крахмальную дрянь?
Она не могла. Это не странно. Все психиатры знают, что для нервных и
слабосильных людей некоторые страдания, несмотря на всю мучительность
их, становятся необходимыми, И не променяют они эту сладкую муку на
здоровое спокойствие – ни за что на свете.
Итак, Олечка слабела все больше и больше в этой борьбе, а воротник
укреплялся и властвовал.
Однажды ее пригласили на вечер.
Прежде она нигде не бывала, но теперь воротник напялился на ее шею и
поехал в гости. Там он вел себя развязно до неприличия и вертел ее головой
направо и налево.
За ужином студент, Олечкин сосед, пожал ей под столом ногу.
Олечка вся вспыхнула от негодования, но воротник за нее ответил:
– Только-то?
Олечка со стыдом и ужасом слушала и думала:
– Господи! Куда я попала?!
После ужина студент вызвался проводить ее домой. Воротник
поблагодарил и радостно согласился прежде, чем Олечка успела сообразить,
в чем дело.
Едва сели на извозчика, как студент зашептал страстно:
– Моя дорогая!
А воротник пошло захихикал в ответ.
Тогда студент обнял Олечку и поцеловал прямо в губы. Усы у него были
мокрые, и весь поцелуй дышал маринованной корюшкой, которую подавали
за ужином.
Олечка чуть не заплакала от стыда и обиды, а воротник ухарски повернул
ее голову и снова хихикнул:
– Только-то?
Потом студент с воротником поехали в ресторан, слушать румын. Пошли в
кабинет.
– Да ведь здесь нет никакой музыки! – возмущалась Олечка.
Но студент с воротником не обращали на нее никакого внимания. Они
пили ликер, говорили пошлости и целовались.
Вернулась Олечка домой уже утром. Двери ей открыл сам честный муж.
Он был бледен и держал в руках ломбардные квитанции, вытащенные из
Олечкиного стола.
– Где ты была? Я не спал всю ночь! Где ты была?
Вся душа у нее дрожала, но воротник ловко вел свою линию.
– Где была? Со студентом болталась!
Честный муж пошатнулся.
– Оля! Олечка! Что с тобой! Скажи, зачем ты закладывала вещи? Зачем
занимала у Сатовых и у Яниных? Куда ты девала деньги?
– Деньги? Профукала!
И, заложив руки в карманы, она громко свистнула, чего прежде никогда не
умела. Да и знала ли она это дурацкое слово – "профукала"? Она ли это
сказала?
Честный муж бросил ее и перевелся в другой город.
Но что горше всего, так это то, что на другой же день после его отъезда
воротник потерялся в стирке.
Кроткая Олечка служит в банке.
Она так скромна, что краснеет даже при слове "омнибус", потому что оно
похоже на "обнимусь".
– А где воротник? – спросите вы.
– А я-то почем знаю, – отвечу я. – Он отдан был прачке, с нее и
спрашивайте.
Эх, жизнь!
Download