Документ 4484427

реклама
Annotation
В этом длинном романе самым подробнейшим образом описывается детство и
юность сына шахтера Колина Сэвилла: его действие происходит до, во время и после
второй мировой войны. Наделенный тонкостью восприятия и высоким интеллектом
мальчик чувствует себя в родных местах чужаком и в конце концов уезжает в
Лондон, чтобы начать новую жизнь.
В 1976 г. эта книга принесла ее создателю Дэйвиду Стори Букеровскую премию,
самую крупную и важную из литературных премий, присуждаемых в Великобритании
в области художественной прозы. Три из его пяти предшествующих романов были
удостоены важных премий как в Великобритании, так и в США: «Бегство в Кэмден»,
«Пасмор» и «Такова спортивная жизнь», который первым из его романов увидел свет
— впоследствии по нему был снят не менее знаменитый фильм. Критики называет
его самым правдивым, а также ведущим романистом его поколения, причем нередко
сравнивают его с Д. Г. Лоуренсом.
С не меньшим успехом выступает Стори и в драматургии. С 1967 г. было
поставлено девять его пьес, которые принесли ему трижды премию театральных
критиков Нью-Йорка за лучшую пьесу года и дважды — Британскую премию газеты
«Ивнинг Стэндард» в области драматургии. Среди них — «По случаю торжества»,
«Подрядчик», «Дома», «Натурный класс» и «Раздевалка». В последней он, по
утверждению одного критика, «действительно раздвигает границы драматургии».
Кроме того, он написал и поставил несколько фильмов для телевидения.
Собственная жизнь Стори жутко напоминает жизнь отдельных его
персонажей. Он родился в 1933 г. и — подобно Сэвиллу — был сыном йоркширского
шахтера и поступил в гимназию. Он получил стипендию для обучения в лондонской
школе изящных искусств «Слейд» в то самое время, как у него уже был подписан
контракт, по которому он должен был 14 лет выступать за команду Лидса в лиге
рэгби — из этого родился роман «Такова спортивная жизнь» — и ухитрился
выдержать эту двойную жизнь. Сейчас он живет в Лондоне с женой и детьми: двумя
сыновьями и двумя дочерьми. Действие первого из отрывков происходит примерно в
1943 г. В нем изображены 10-летний Колин и его младший братишка Стивен, их
родители и соседи, проживающие в той же шахтерской деревушке.

Дэйвид Стори
o
Дэйвид Стори
Сэвилл (отрывок)
Это от мистера Ригана пошла идея, что Колину нужно отправиться на экзамены.
Тогда на будущий год ему представлялась возможность поступить в городскую
гимназию, а если он провалится, вторично такая возможность представлялась через
год. А если он опять провалится, тогда уж пойдет в среднюю школу практического
профиля, что на другом конце деревни, откуда шахта набирала большинство
работавших там шахтеров.
— Так и есть, как Риган говорит, — твердил им отец. — Хочешь, чтоб он стал,
как я или как Риган — сидишь-посиживаешь себе целый день, а тебе за это денежки
идут? Я-то знаю, что бы я сделал.
Мистер Риган работает, — отвечала мать. — Сидячая работа — тоже работа,
только другая, вот и все.
— А, ладно, — отвечал отец. — Это ты у нас специалист по образованию.
В отличие от отца, мать ходила в школу до пятнадцати лет. Наверху в шкафу
хранился аттестат, аккуратно заполненный каллиграфическим почерком,
свидетельствоваший о ее успехах в английском, естествознании и домоводстве.
Однако именно отец давал ему задания; стоило матери предложить ему какуюто тему, отец обходил вокруг стола, говоря: «На этом он ничему не научится», —
брал карандаш и уверенно поместив свою маленькую, квадратную руку в синяках, с
черными от угля ногтями, посредине листа, сопя и кряхтя, квадратными буквами
выводил тему сочинения: «ФУТБОЛЬНЫЙ МАТЧ», «ВОСКРЕСНАЯ ШКОЛА»,
«ПОЕЗДКА В АВТОБУСЕ». Иногда он так и стоял за его стулом, дожидаясь, пока он
начнет, слегка наклоняясь вперед, чтобы следить за словами, когда он начинал
писать, а иногда отступал назад и стоял, посвистывая сквозь зубы, пока, наконец, не
произносил:
— Если ты так долго будешь раскачиваться, так, клянусь богом, экзамен
кончится, покуда ты начнешь.
— Ему нужно это продумать, — говорила ему мать. — Во всяком случае, от того,
что ты стоишь над ним, пользы не будет.
— А что будет, если я не буду стоять над ним? Он и вовсе ничего не сделает. —
Однако в таких случаях он отступал, быть может, подхватывал Стивена, который уже
начал ходить, и подбрасывал его над головой, приговаривая: — Вот когда придет
твой черед, ты задашь жару. Погодите, мы им покажем. Клянусь богом, я в этом не
сомневаюсь.
У Стивена были голубые глаза, как у отца, но лицом — оно было круглое,
гладкое, со вздернутым носиком — он походил на мать. И выражение лица у него
было такое же, как у матери, словно внутри у него сидел выглядывавший оттуда
застенчивый, почти совсем молчаливый человек. Он начал говорить, и когда мать
протягивала ему какой-нибудь предмет, то несколько раз повторяла название и
каждый раз кивала головой. Временами, играя во дворе с малышами, собравшимися
со всей улицы, Стивен говорил совсем свободно и, носясь на своих коротких,
кривоватых ножках, кричал:
— Это мое. Это мое. — Или говорил какому-нибудь мальчишке гораздо старше
него, — Перестань. Перестань.
— Ты можешь сказать «Колин»? — спрашивала его мать.
— Колин, — говорил он, хмуро поглядывая вверх.
Обычно, когда Колин заканчивал свои сочинения, отцу нужно было собираться
на работу и, натягивая рубашку и брюки, он заглядывал ему через плечо, чтоб
узнать, какую часть страницы тот исписал своими каракулями, которые он выводил
неторопливо и старательно, и не перевернул ли ее на другую сторону.
— На двух сторонах, — говорил он. — За полдюжину строк тебе и ставить-то
отметок не подумают.
— Оставь его в покое, — говорила ему мать.
— Не беспокойся, — отвечал отец.
— Коли оставишь их в покое, так никакого образования дать нельзя.
Для проверки его работ он принес из конторы красный карандаш и, дожидаясь,
с нетерпением затачивал его над огнем, потом оборачивался, говоря:
— Готов? А то мне через полчаса на работу идти, — и, посматривая через плечо
Колина на часы, говорил:
— Тогда уж кончай. Дописывай предложение и хватит, — и едва Колин вставал,
тут же садился на его стул, прибавляя, — Не уходи. Я хочу, чтоб ты заметил свои
ошибки. — Читая, он слегка щурил глаза и кривил губы на бок, ломая голову над
правописанием, временами поднимая взгляд от листка и спрашивая, — Как пишется
«хорошо», Эллен? — и когда мать, почти не отрываясь от того, чем она занималась,
от глажения или мытья, отвечала ему, он спрашивал: — А там нигде «а» нету? — с
нетерпением прерывая ее объяснения. — Ну, ладно, хватит. Ладно. Я же только
спросил. Я не нуждаюсь в лекциях.
— Ты хочешь знать, как это пишется?
— Ну, ладно, хватит, — говорил он, еще сильнее прижимая к листку кончик
красного карандаша, тщательно проверяя каждое из написанных им слов, и после
каждого предложения, если оно ему нравилось, ставил крошечную галочку. — Вот
это хорошо. И это хорошо, — говорил он сам себе.
Ему доставляло огромное удовольствие проверять работы с красным
карандашом и, закончив проверку, он писал внизу какие-нибудь замечания, по его
мнению, соответствующие случаю: «Великолепно», «Можно и получше», «Нет
внимания к работе» или «Придется к экзаменам поработать». Кроме того, он
выставлял какую-нибудь оценку, исходя из десяти баллов. Из принципа он никогда
не ставил ему ниже трех и редко больше семи. Наконец, покончив с этим, он ставил
громадную галку, начинавшуюся в левом нижнем углу и кончавшуюся чуть ли не в
самом верхнем правом углу, рядом с которой торжественно выводил печатными
буквами свои полные инициалы: «Г.Р.С.» — Гарри Ричард Сэвилл.
Потом, когда ему надоело читать рассказы и сочинения Колина, он принес
домой несколько книг по математике, которые он взял у кого-то на работе. На
внутренней стороне обложки каждой из них было написано карандашом: «Сэм
Тернер ЕГО книга», а против надписи, в одной или двух, была нарисована женская
фигура, которую отец пытался безуспешно стереть.
Книга касалась разделов, которых он почти не проходил в школе, простых и
десятичных дробей, на страницах изображались разбитые на дробные части цифры,
и поскольку отец не разбирался ни в том, ни в другом, он сначала сам прочитывал
книгу, сидя в кресле рядом с камином, положив на колено листок, на который он,
кашляя и роняя пепел от сигареты, выписывал из книги цифры, стирая резинкой,
довольно часто топая ногой, стуча ею об пол и в раздражении потирая голову.
— Послушай, дай я взгляну, — говорила бывало мать.
— Черт побери, женщина, — говорил он, прикрывая или отдергивая книгу. — Я
или не я должен этим заниматься, как по-твоему?
— Ну, по-моему, ты, — отвечала она.
— Ну, тогда дай мне этим заняться и перестань соваться.
Она возвращалась к тому, что делала, а он принимался вновь стенать и топать
ногой, потом, наконец, вставал и подходил к столу, где переносил цифры на
разграфленую бумагу, которую он приносил с шахты и на которой раньше рисовал
свои изобретения, почесывая голову над каждой задачей так, словно, даже в то
время, когда он их писал, он сомневался, имеют ли они решение.
Потом он сам переписывал снова ту же задачу и забирал обратно к себе, пытаясь
решить ее как можно быстрее, шепча себе под нос, стирая резинкой, кряхтя, и,
поглядывая на Колина, спрашивал — кончил ли он? — и с облегчением возвращался
к своей, услышав, что не кончил. Подходя для проверки задач, он всегда вставал
рядом с ним, никогда не прося сесть, словно в любой момент ждал, что его самого
поправят, перегибался через его плечо или же временами возвращался к своей
работе на другом конце стола и пробегал цифры прежде, чем возвращался назад и
ставил галочку или крест.
По мере того, как сложность задач возрастала, а терпенье отца понемногу
истощалось и усталость Колина после проведенного в школе дня становилась все
заметнее и заметнее, мать принималась причитать. Часто, когда он укладывался в
постель, и нерешенные задачи проносились у него в голове, он слышал в кухне их
голоса, на повышенных тонах, и отец говорил:
— Нет, тогда мне нечего беспокоиться. Отправим его в шахту, пусть идет, как
все. Да и почему это он должен быть другим?
А когда он по утрам спускался вниз, мать — стоило отцу вернуться с работы —
говорила:
— Незачем ему идти в шахту.
— А куда ему еще здесь тогда идти?
— Не знаю, — отвечала она, под его грохот, пока он снимал в кухне башмаки,
брал свой красный карандаш и вновь принимался за брошенные накануне ночью
задачи, а иногда даже доставал решение из жилетного кармана, которое ему написал
кто-нибудь на работе. — Никакого толку навязывать ему то, — добавляла она, —
чего он не может сделать.
— Он может их сделать, — твердил он. — А не делает по той причине, что ты
вечно его покрываешь.
— Он не может, — говорила она, — потому что устает, — и подхватывала
Стивена, который неизменно подымал рев, когда они ссорились, и тянул мать за
подол, требуя, чтоб его взяли на руки.
— Пусть лучше сейчас устает, чем ему потом попасть на мою работу, и тогда он
будет уставать, как я.
— Что ж, — говорила она, — дай ему время, не дави.
— Не дави, — повторял он, топая ногой в одном носке, и, не получив должного
эффекта, ударял кулаком по столу, так что звенели чашки и блюдца. — Да будь я
проклят, — добавлял он, — если я позволю сломить себя десятичной дробью или
какой-нибудь парой простых.
И еше, когда Колин спускался по утрам, отец, оторвав взгляд от завтрака — у
него на ресницах все еще чернела угольная пыль — спрашивал:
— Сколько будет два и пять десятых помножить на семь? Ну, быстро, в уме, —
глядя на него своими светло-голубыми глазами с черным ободом вокруг, потом
быстро опускал глаза и, когда он отвечал, говорил, — Правильно, — добавляя, — А
как пишется «география»? Ну, быстро. Разве не через «и»? — раздраженно качая
головой, когда мать поправляла его, говоря, — Да я только чтоб проверить его, — и в
ярости стучал по столу.
В конце концов отходил отец быстро. По дороге, ведущей на юг от деревни, за
Институтом и лощиной, разбили на личные участки одно поле. Каждый такой
участок занимал четыреста-девятьсот квадратных метров, и по вечерам, а в
воскресенье и по утрам, мужчины отправлялись туда, где прежде паслись коровы,
прихватив с собой лопаты и вилы, чтобы отваливать твердый, с плотным травяным
покровом дерн. Отцу достался участок у самой дороги, так что когда кто-то
приходил или уходил, он всегда мог их позвать и нередко оставлял Колина, который
всю дорогу тащил его лопату, копать в одиночестве, пока сам отец сидел под сенью
живой изгороди, покуривая и беседуя с мистером Стрингером, мистером Бэтти или
мистером Шоу. — Эй, копай, чтоб по прямой, — кричал он и, обращаясь к мужчинам,
добавлял, — Эта война быстрее кончится, чем у нас тут чего вырастет.
Возвращаясь с работы домой, он купил рассады и посадил ее аккуратными
рядами: капусту со светло-зелеными листьями на желтых стебельках, цветную
капусту, брюссельскую. Пока Колин в одном конце снимал дерн, переворачивая его и
разбивая комья, отец, орудуя граблями, очищал грядки, просеивал землю, выбирая
мелкие и крупные камни. В конце каждого ряда он садился на корточки и доставал
из жилетного кармана красочные пакетики с семенами, обрывал уголок и,
постукивая по пакетику, высыпал немного семян на ладонь. Сжав кулак, он
разбрасывал семема, словно человек, бросавший игральные кости; низко
нагнувшись или склонившись над грядкой, он краем башмака тут же присыпал
землей брошенные в землю семена. Дойдя до конца ряда, он отыскивал палку,
надевал на нее пустой пакет и втыкал в землю. Так ом посеял морковь и свеклу; в
кармане пиджака у него лежали пакеты побольше: горох и бобы — и он тыкал палец
в землю, проверяя, мягкая она или нет, и на дно каждой лунки опускал боб или
горошину. Наконец, покончив с семенами, он нарезал от живой изгороди в конце
участка прутьев и натыкал их над грядкой наподобие решетки; время от времени он
останавливался и подходил к тому месту, где работал Колин, говоря, — А ну, давай
поднажми — а то мы тут полночи проторчим, — вонзал лопату в землю и
перевертывал тяжелую дернину. — Я бы сказал, что для начала они бы должны
были вспахать это для нас. А так все равно, что гору копать.
Поскольку Институт был рядом, многие проводили все время там и, как только
он открывался, с раннего утра клали свои орудия и исчезали, возвращаясь за вилами
или лопатами лишь к лэнчу, а что до отца Бэтти, так он растягивался на травяной
горке на границе между участками и спал, храпя широко открытым ртом и вытянув
руки по швам.
— Я не против, когда пьют, говорил отец. — Но не люблю, когда человек не
знает, что набрался. — Однако ж, разговаривая с мистером Бэтти, он, стоя подле
него, почти застенчиво глядел в его красное лицо, приговаривая, — Верно, брат
Тревор, — и смеялся, прижимая руки к бокам.
Отец много возился с этим участком, уделяя ему то же внимание, с каким он шил
или готовил во время болезни матери. Когда по улице проезжала телега молочника
и за ней оставался навоз, он говорил, — Встань-ка, собери, — и вечером Колин в
ведре относил его на участок и рассыпал по грядкам. Отец же отправлялся на какойнибудь соседний участок побеседовать с мистером Бэтти или мистером Шоу,
добавляя, — Покуда будешь этим заниматься, можешь еще немного повыдергать
сорную траву. Не успеешь повернуться, как она уже выросла.
Часто в воскресенье или по вечерам, продолжив свою прогулку и забредя за
Институт, тут появлялся, хотя сам он и не взял участка, мистер Риган со своей
палкой, которую он неизменно прихватывал, когда намеревался выйти за пределы
деревенской улицы или двора шахты, и, стоя у живой изгороди в своем котелке и
опираясь на палку, говорил, — Нет, нет, входить я не буду, — и указывая на ботинки,
которые у него неизменно блестели, добавлял, — Не хочу прибавлять старухе
хлопот с чисткой.
Если его появление оставалось незамеченным, он звал отца через живую
изгородь, раздвигая палкой листву, — Да, Гарри, прекрасно у тебя тут выходит, — а
когда прошло время и из-под земли показывались букетики темных ростков свеклы
и под кружевной листвой ярко оранжевым засверкала морковь, — Ах, Гарри, да у
тебя тут прекрасные всходы, — кричал он. И если отец вырывал одну из них, чтоб
показать ему, прибавлял, — Ах, Гарри, я бы не возражал, чтобы завтра за лэнчем у
нас на столе были такие, — удивленно качая головой, когда отец выдергивал
несколько штук. — Ах, Гарри, это очень любезно с твоей стороны. Право, очень
любезно, — и наклонялся через живую изгородь, чтобы их взять, или подходил к
проходу и, удаляясь, держал за кончики ботвы, отставив подальше, чтоб не
запачкать костюм.
— А, ладно, все равно нам их все не съесть, правда? — говорил отец и неизменно
выдергивал из земли еще несколько для своей соседки миссис Блетчли.
Подошел 1951 год. Колин, которому исполнилось 18, только что закончил
школу. Он недавно познакомился с Маргарет, и однажды они с девушкой
отправились на загородную прогулку.
Они шли лесом, продвигаясь на юг. По крошечной долине бежал ручей, образуя
в конце озеро. С одной стороны озеро замыкали кусты рододендрона, с другой —
свисали ивы, за которыми взбегали на взгорок гигантские буки. Вверх по долине
ручей пробивался по маленьким лесным полянам.
Направлялись они к открытому месту, лежавшему по ту сторону долины. Под
ними простиралась широкая равнина, слева вздымался отвесный кряж, от которого
начинался лес. Вершина его была закрыта деревьями, а склоны — кустарником. Они
сели и открыли свои походные сумки.
Какое-то время ели молча.
Потом, почти лениво, она заговорила о школе. На будущей неделе ей снова
начинать.
— Большинству девочек все равно, что они будут делать, — сказала она. — Я
хочу сказать, когда они кончат. Пойдут они куда-нибудь еще или нет. Не одно, так
другое: или учителями или в медсестры. А кроме этого, вроде и нет ничего. — Она
провела рукой по траве и откинулась назад в тени куста. — Все, что их
действительно беспокоит, это выйти замуж.
— Полагаю, в этом есть свои преимущества, — сказал он.
— Вот как? — Ее серые глаза потемнели. — Не думаю.
— Почему?
— Жизнь женщины не должна ограничиваться замужеством.
— Знаю, — отвечал он. — Но что же еще?
— Да что угодно. Она должна быть женщиной сама по себе, еще до того, как
станет об этом думать.
— Но что может женщина? — сказал он, растянувшись на животе и глядя на нее
снизу вверх.
— Отчего бы ей не стать доктором?
— Ты хочешь стать доктором?
— Могла бы. Могла бы заняться языками. Я еще не решила.
— Но, разумеется, тебе придется решить до конца недели, — сказал он, и
рассмеялся.
— Ты не принимаешь меня всерьез? — спросила она.
— Да, — сказал он. — Конечно всерьез.
— Но на самом деле снисходительно, не так ли?
— Не думаю.
Она подождала.
— Но что может делать женщина? — сказал он. — Столько областей жизни не
дало ни одной великой женщины, что это не объяснишь просто отсутствием
возможностей. Подумай, сколько женщин вело праздную жизнь — у них было время
заниматься живописью и музыкой, писать, думать, размышлять о любых предметах.
Но из этого не вышло ничего выдающегося.
— Потому что от этого никогда и не ждали ничего выдающегося, — сказала
она. — Ты говоришь совсем как Марион и Одри. Все, о чем они думают, это роль
женщины. Мужчины, мужчины и опять мужчины.
— Так ты поэтому пошла со мной? — спросил он.
— Нет, — ответила она. — Если я настаиваю на одном, это не значит, что я
должна отказываться от другого.
Он снова засмеялся. С соседнего дерева слетела вниз птица и после некоторых
колебаний опустилась на траву и принялась клевать крошки.
— По-моему, ты просто самодовольный человек, — сказала она. — А мне
показалось, что, быть может, ты не такой.
— Да нет, — сказал он серьезно. — Я хочу понять.
— Ну что ж, ты хотел бы быть женщиной? — спросила она.
— Нет, — сказал он. — Но это не честный вопрос. Я знаю, что никогда не буду
женщиной.
— А вот многие женщины, которых я знаю, хотели бы быть мужчинами. И это от
простой неудовлетворенности. Не потому, что они хотят зачеркнуть себя как
женщин, а потому, что с ними всегда обращаются, как с женщинами.
— А как же с ними еще обращаться? — спросил он.
— Как с людьми. — Она выкрикнула эти слова, и птица, испугавшись, с
тревожным криком упорхнула на соседнее дерево. — Ты рассуждаешь, совсем как
эти в кепках. [*Имеются в виду взгляды, традиционно приписываемые рабочим на
севере Англии.]
— Не знаю, — сказал он. — Не думаю.
— По-моему, ты привык, что твоя мать всегда дома и обслуживает тебя. И твоего
отца.
— Ну, я не уверен, что она обслуживает. Но у нее нет другой работы, кроме
домашней, — сказал он.
Она легла на траву, положив руку под голову.
— Может, я слишком погорячилась, — сказала она.
— Неужели все дело в условиях, что среди женщин не было ни великих поэтов,
ни композиторов, ни религиозных вождей, ни художников, ни философов? —
спросил он.
— А как могло быть иначе? — сказала она. — В человеке можно изменить все,
если изменить условия, изменить отношения, согласно которым они живут. Сначала
это — сознательный волевой акт. Я рада, что я женщина. Перед женщиной раскрыто
все ее сознание.
Он отвел глаза в сторону. На вершине кряжа показалась фигура мужчины с
ружьем: он с минуту постоял там, глядя через равнину в ту сторону, откуда издали
еле слышно доносилось пыхтенье паровоза. Потом он медленно потянул за козырек
шапки и отвернулся.
— И все же можно сказать, что, например, какому-нибудь Ван Гогу или Джону
Клеру [*Джон Клер (1793–1864) — английский поэт] пришлось преодолеть более
серьезные преграды, чтоб стать тем, кто они есть или кем стали, нежели, скажем,
множеству женщин, которых не просто содержали их мужья, но которые
располагали также и временем и возможностями, чтобы стать мыслителями,
художниками, поэтами?
— Боюсь, что ты чересчур закоснел в своих взглядах, чтобы понять, о чем я
говорю, — сказала она. — Это подсознательное не дает или мешает женщине
сделать все это, органически ограничивает ее.
— Да, — сказал он и со вздохом, в котором слышалась досада, откатился прочь.
— Ты куда? — спросила она.
— Давай поднимемся на вершину, — сказал он, — и посмотрим, какой оттуда
вид. — И, обернувшись назад, крикнул:
— С минуту назад там был человек. С ружьем, — мгновение спустя из-за кряжа
донесся звук выстрела.
Добравшись до вершины кряжа, он подождал ее и, протянув ей руку, подтащил
наверх последние несколько футов. По ту сторону кряжа тянулось узкое поле, а
дальше, за ним, — полоска деревьев, спускавшаяся к озеру. Однако единственное,
что было видно, это макушки деревьев, да глубокая, остроконечная лощина, по
которой шла долина. Вдалеке, подобно синему пятну на бледном небе, выделялись
очертания города.
— Похоже на один из итальянских пейзажей, — сказал он, имея в виду
удивительную прозрачность воздуха. Даже леса исчезали вдали, растворяясь во все
более бледных оттенках голубого цвета. — До города по меньшей мере восемь
километров.
Они немного постояли на вершине кряжа, глядя назад, на тот путь, которым
пришли. Внизу они увидели человека с ружьем — он шел по краю поля, посматривая
на деревья.
— Лесные голуби. Вероятно, на них он охотится.
Из взведенного ружья показалось облачко дыма, а через несколько секунд
прогремел выстрел.
— Вот еще одно из мужских занятий, я полагаю, — добавил он.
— Какое это? — Она издали посмотрела на него.
— Стрелять. Да ходить на войну — ответил он. — Это тоже входит в условия?
— Да, — сказала она. — Конечно.
Снизу, из леса долетел слабый звук топора. За спиной у них, от подножья кряжа
простиралась холмистая равнина, кое-где нарушаемая шахтами и лесами. — Она
тоже подернулась голубоватой дымкой, точно они смотрели в котлован озера.
— В этом смысле тебе должно быть трудно, — сказал он. — Я имею в виду такое
деление мира, — добавил он.
— В каком смысле трудно? — спросила она, и глаза у нее повеселели.
— Даже если поглядеть на это, — сказал он, показывая на расстилавшуюся
внизу картину. — Поля, форму которых определили мужчины и экономика,
придуманная мужчинами. Работа, которую в основном выполняют мужчины.
Изгороди, которые подстригают мужчины, железные дороги которые были
спроектированы и построены мужчинами, для машин, которые изобрели мужчины.
Шахты, где работают мужчины, давая топливо промышленности, которой
управляют мужчины. Если разделить все надвое, этому, видно, конца не будет.
— А как еще на это смотреть? — спросила она. — Что женщине, просто стоять
рядом со всем этим и ждать?
— Она не стоит и не ждет, — ответил он. — Она помогает это создавать.
Маргарет рассмеялась.
— Поразительно, как глубоко укоренились предрассудки. — Она направилась по
тропинке, которая вела назад, к поросшей травой полянке.
Следом за ней стал спускаться и он. Когда он добрался до крошечной полянки,
она уже свертывала клочья бумаги и укладывала сумки. Она прихватила с собой
термос с апельсиновым соком и теперь вылила остатки в чашку — пусть он допьет.
— Это так чудно, — сказал он, наполовину смеясь.
— Что чудно? — В ее голосе, предупреждая его, послышалась угроза.
— Да перевернуть мир с ног на голову. Это вроде того, как если б вместо
человеческих голов увидеть их ноги. Конечно, если б женщинам были органически
присущи какие-то качества, те другие качества, про которые ты твердишь, они бы
как-то проявились до этих пор.
— Разумеется, они как-то проявились, — сказала она. Только у них никогда не
было ни экономической, ни нравственной свободы, чтобы сделать с этим чтонибудь.
— Не вижу, почему у них не было. — Он покачал головой. — В известном смысле
у тебя и таких людей, как Марион или Одри, больше свободы, чем у меня.
— Чтоб делать что?
— Быть самими собой.
— Я этого не понимаю.
— С тех пор, как я что-то узнал, я только и делал, что выполнял приказания
других. По обязанности получил образование; по обязанности выполнял
физическую работу. Да я никогда, ни разу не сел — не мог сесть и подумать о том,
что мне действительно хочется делать. Да я был вечно на взводе, точно заводная
мышь, и как только завод кончался, появлялись родители или еще какое-нибудь
начальство и заводили меня снова.
— Может, тебя и угнетают, — сказала она. — Только по-другому.
— Но я не стану из-за этого терзаться, вроде тебя. Я не стану все мазать одним
цветом. — Все еще сжимая в руке чашку, которую она ему дала, он сделал
неопределенный жест в воздухе. — Это все равно, что смотреть на жизнь одним
глазом и проклинать всех, кто смотрит двумя. У тебя и таких девчонок, как ты,
больше свободы, чем у меня когда-нибудь было.
Она рассмеялась, качая головой, встревоженная тем, что она в нем пробудила.
— Свобода быть тем, что уже за нас заранее решили. И ничего другого,
разумеется. Призрачная свобода. А что до тебя, так ты можешь быть, кем захочешь.
Ты даже можешь работать.
— Я не вижу в этом никакой свободы.
— Увидел бы, если б тебе было отказано в такой работе.
— Во всяком случае, не вижу, кто тут может что-то изменить, — сказал он.
— Поэтому-то ты не хочешь видеть, как кто-нибудь это изменит, — ответила
она. — Тебе так удобно при теперешнем положении вещей.
— Мне удобно? — переспросил он.
Она засмеялась.
— Людям всегда удобно. Они сопротивляются переменам. Это слишком многим
грозит. Даже ты, будь ты действительно честен, признал бы это.
— Что признал? — сказал он, хмурясь.
— То, что я только что сказала: перемены тебя пугают.
— Я не боюсь испугов, — сказал он и храбро встал, чтобы показать, как он
настроен.
— О, я не имею в виду, бояться трудностей, столкновения с неизвестностью.
Бояться того, что ты представляешь собой как человек, когда тебя покажут таким
образом, что ты ничего не сможешь понять. Ты видишь себя настоящим мужчиной,
который вышел из мужской среды и поступает как мужчина; вот что вдалбливают
нам в таких школах и таких домах, как наши.
— Я вовсе не чувствую в себе этой мужественности, — произнес он. — По
большей части я чувствую в себе сопротивление тому, чем мне велели стать или чем,
мне казалось, я должен стать.
— Ну ладно, по крайней мере на этом закончим один пикник, — сказала она,
внезапно испугавшись того, что она приоткрыла. Она протянула ему сумку,
небольшой мешок для провизии, и он повесил его себе на плечо. Свой завтрак он
принес в бумажном пакете; она свернула пакет и просунула его в мешок. — Как потвоему, пойдем дальше? — добавила она, — Или вернемся домой?
Storey David Malcolm, 1976
Журнал «Англия» 1978_03_№ 67
Скачать