1 МИХАИЛ БЕРГ ПИСЬМО ПРЕЗИДЕНТУ АННОТАЦИЯ: Эта книга — реальное письмо известного писателя нынешнему президенту России. Помимо нелицеприятного обсуждения самых острых и болезненных тем современной российской истории, она содержит парадоксально изложенные параллельные жизнеописания адресата и адресанта письма. Прямота без спекулятивности, откровенность без хамства, анализ без упрощений и политической ангажированности. Жанр этого необычного произведения кажется воплощением давнего призыва Державина «истину царям с улыбкой говорить». Михаил Берг — писатель, член Исполкома Русского ПЕН-центра, доктор философии Хельсинкского университета, автор 7 романов и многочисленных статей, переведенных на английский, немецкий, итальянский, финский, шведский, сербский и польский языки. Глубокоуважаемый господин президент! У нас есть разногласия. Я принадлежу к среде тех российских интеллектуалов, у которых иные представления о России, ее обществе и проблемах. Но Вы — легитимный президент: были сначала избраны, а затем и переизбраны на пост, имеющий большое значение для России. Именно поэтому призываю Вас уйти самому. Уйти, пока не поздно, пока это еще можно сделать добровольно, пока разочарование простых и наивных людей, увы, ожидавших от Вас совсем другого, не превратилось в ненависть, слишком опасную не только для находящейся у власти элиты, но и для всего общества. У Вас есть возможность под конец продемонстрировать то благородство, которого практически было лишено Ваше правление. Благородство силы, явленное, в частности, Вашим предшественником, тоже, кстати, далеко не идеальным президентом для такой страны, как Россия. Он, однако, оказался выше мелочной мести и упоения властью; никогда не обижался на критику и, по крайней мере, не наказал ни одного журналиста или пародиста, выставлявшего первое лицо государства далеко не в лестных образах. А как ушел — да, чуть-чуть театрально, — но, в конце концов, по-мужски, отдав то, за что многие держатся из последних сил — огромную и слишком тяжелую для него власть. И тут же изменил тональность всех своих будущих исторических портретов, потому что конец политика оглушительнее и почти всегда важнее начала. Особенно если этот конец 2 — добровольный и что называется рукотворный, в отличие от начала, очень часто зависящего лишь от случая. Я, однако, не буду утверждать, что Вы оказались во главе страны случайно, это было бы упрощением. Да, Вы были выбраны преемником, скорее всего, потому, что вполне подходили на роль человека, не чуждого порывам признательности и потому готового не допустить преследований той политической элиты, которая обречена была уйти со сцены вместе с воцарением нового президента. И в этом смысле Борис Ельцин не ошибся. Чувство благодарности Вам знакомо. Надеюсь, Вы не считаете, что я — автор этого письма — ангажирован, пристрастен и способен видеть только дурные качества Вашего характера и стиля правления, и не готов разглядеть Ваши достоинства. Ничего подобного, я, как и многие, видел, что Вам не чуждо стремление к прямоте, сила духа и даже честность. Кто-то, может быть, добавил — по-своему понимаемая честность, или даже — точнее — честь, ибо именно корпоративное чувство чести, то есть правил поведения, выработанных вполне определенной средой, было и есть для Вас качество непременное. А то, что в разных сообществах — разные представления о чести и честности, сути не меняет. Другое дело, что Ваша сила духа очень часто оборачивалась упрямством и неспособностью признать даже малейшие ошибки, не говоря уже об ошибках серьезных, политических, а Ваш путь усеян ими. Как, впрочем, и примерами мелочной и какой-то болезненной мстительности, когда идея добить врага, иезуитски его предварительно помучив и унизив, становилась idée fixe, превалирующей не только над принципами морали, но и над доводами политической целесообразности. Но все это прощалось Вам, хотя долгая, кропотливая и сладострастная мстительность, аля граф Монте-Кристо, отнюдь не в культурных традициях русской мести: помнить обиду — да, жаждать уничтожения — весьма часто, ударить, не соизмеряя силу ответа с ранее нанесенным оскорблением — сколько угодно; но, как говорится, до первой крови — добивать, наслаждаясь бесконечными мучениями поверженного противника — этого нет ни в древнерусских летописях, ни в историографии русских войн и поединков, ни в православных традициях. Скорее, напротив, краткая сладостность победы тут же оборачивается стыдом, ибо большинство культурных регламентаций отводит для гордости лишь краткий миг и тут же требует уравновесить ее благородством, например,– протянуть руку поверженному. Причем, эта культурная регламентация имеет прочные традиции и уходит своими корнями в правила поведения многих животных: внутривидовая агрессия не позволяет сильному хищнику типа волка добивать просящего пощаду, зато нежные голуби, как известно, заклевывают своих сизокрылых собратьев до 3 смерти. Конечно, в русской политической истории легко отыскать множественные прототипы Вашего поведения: жестокую мстительность проявляли и Сталин, и Петр I, и Иван Грозный; но примеры этой мстительности, становясь, конечно, фактами исторической жизни, оставались культурно нелегитимными, политически маргинальными, типологически чуждыми и неслучайно интерпретировались как проявление анормальности, восточного заимствованья, психического нездоровья. Только я ни в коем случае не хочу, чтобы Вы подумали, будто я собираюсь противопоставить Вас, избранника народа, самому народу, по-сказочному доброму, умному и справедливому; только, увы, совершившему непоправимую ошибку и избравшему в свои представители самую паршивую овцу из стада. Ничего подобного, упрощать не стоит. Та статистическая сумма, которая предстает в виде рейтинга популярности политика или предпочтений большинства, не имеет никакого отношения к уму, доброте или справедливости. Это численное выражение весьма прагматических, хотя не обязательно осознанных представлений об интересах. Да и математически оно не всегда корректно, потому что зависит от способа обработки данных, как, правда, и от тех, кто обобщает результат. Но в любом случае Вы были избраны главой государства не только потому, что Борис Ельцин назначил Вас преемником, способным сохранить его интересы в неприкосновенности. Как, впрочем, и не потому, что на Вас сделали ставку вполне определенные политические и экономические силы, посчитавшие, что Ваша скромность, корректность и легко прогнозируемая благодарность — твердый залог их будущего преуспевания. Все перечисленное осталось бы стропилами пустоты, кабы Вы физиономически, психофизиологически и лексически не совпали с образом ожидаемого счастья, прежде всего для тех, кому в этот момент было труднее других. Я не только о том, что Вы с первого дня довольно отчетливо стали воплощением двуликого Януса — собирающегося с силами грозного народного мстителя и, одновременно, того, кого на неумном и корявом политическом жаргоне называют ставленником олигархического капитала. Это было бы слишком просто. Вы не только явились последней надеждой социально обделенных и уже отчаявшихся добиться справедливости наивных реваншистов. Вы стали выражением более глубокого чувства интеллектуальной и ментальной близости социально бессильного, но политически репрезентативного слоя российского общества. Известно, что ущемленные в своих амбициях люди предпочитают видеть над собой персону, не подавляющую их своим совершенством и достоинствами. Только во время революций на трон восходят граждански ориентированные поэты, не чуждые политических амбиций интеллектуалы, яркие и бесстрашные полководцы, так как 4 революция — всегда бурное море ожиданий, соизмеримых с чудом. Между взрывами основным ингредиентом народного волеизъявления становятся затаенные обиды: неуважение со стороны младших, ревность к соседу, страх перед слишком быстро несущейся жизнью. Однако утверждение, что люди, обжегшись на молоке во время революций, дуют на воду и чаще всего выбирают тех, кто не выше их интеллектуально и ментально, требует существенного уточнения. В нашей стране массовая городская культура очень молода, отнюдь не безусловна и далеко не общепринята. Бурное переселение из деревень в города происходило толчками и каждый раз стремительно — полтора века назад, после отмены крепостного права; во время голода в конце 19 века; после гражданской войны в советское время и так далее. Большое число деревенских жителей наполняло города, не успевая адаптироваться и представляя особый образ жизни недавних сельских поселенцев, воспринимающих город с его атрибутами как чуждый и враждебный. Слишком массовым и поспешным было переселение, слишком компактным проживание, слишком сильным оставалось влияние традиционных сельских стереотипов, главный из которых: тот, кого не знаю, кто — чужой (ведь в деревне все знают друг друга) — опасен как враг. В то время как городская культура, напротив, на протяжении столетий, а в Европе уже во времена Средневековья вырабатывала правила толерантного существования между равнозначными и равносильными цеховыми образованиями, когда уважение к тому, кого ты не знаешь, зиждется на уверенности в его столь же уважительном отношении к тебе, полезности его деятельности и гарантиях безопасности поведения. Зато жизнь адаптироваться к бывших обитателей европейской городской российских жизни, деревень, на самом не деле успевавших никогда не существовавшей в России в полноценном составе, была полна болезненных оппозиций между прошлым и настоящим, чужим и своим. Поэтому инфраструктура городской жизни в России пестрит примерами деревенского быта — лавочками у подъездов домов, на которых, как на завалинке, коротают время бабушки и мамаши с колясками; без преувеличения деревенскими дорогами в глубине городских массивов; массовым приобретением горожанами садоводческих участков — являющихся не только инструментом восполнения скудного дохода, но и играющих для многих роль потерянного рая, куда можно возвратиться летом, на выходных и т. д. Не менее отчетливая примета — неприятие рутинных церемониалов городской вежливости, давно типичных для европейских городов, когда незнакомые люди, случайно столкнувшись в лифте, на лестнице или коридоре, не отводят глаза с чувством гнетущего неудобства, как это часто происходят в любом российском городе, а обмениваются 5 формулами вежливости и радостными улыбками, сигнализируя друг другу не столько об искренней любви, сколько о знании этикета городских отношений. Мне и в голову не придет обвинять тех, кто до сих пор не принимает этот этикет (вместе с множеством подобных общественных проявлений), в некультурности или принадлежности к числу людей второго сорта. Речь идет не о ценности одной культуры, а о сосуществовании разных культур, одна из которых — городская — до сих не в состоянии поглотить, скажем, полугородскую-полудеревенскую, находящуюся в промежуточном положении, но обладающую целым рядом легко узнаваемых проявлений. Среди них — различные виды протестного поведения, в том числе — давняя традиция недоверия к представителям культуры городской, все также чужой и враждебной. Весь российский социум определяется этими проявлениями — скажем, любовью к собственному приусадебному участку, своей монастырской ухоженностью часто напоминающему транскрипцию рая, и равнодушием к безобразной свалке, начинающейся буквально тут же, на границе садоводческого микрорайона. Эта свалка и обозначает резкую грань между своим, тщательно охраняемым, и несвоим, ненавидимым, враждебным и обреченным на отчуждение. Более того, весьма небольшая территория своего и чувство враждебности к чужому, огромному и неизвестному проявляется во всем, что выходит за границу личного и принадлежит общественному, неуклонно интерпретируемому как опасное и ненужное. Российские дороги, точнее бездорожье (как принципиальный отказ от — или недоверие к — коммуникативности), грязные дворы и подъезды (как нейтральная, ничья земля, или граница повышенного беспокойства), вообще отсутствие уважения ко всему, что существует за удивительно небольшой территорией личного, подтверждает диктат этой самой распространенной российской культурной традиции. При соблюдении соответствующих пропорций эта традиция постепенно растворяется в условиях городского и цехового сосуществования, однако российская городская жизнь так и не создала устойчивого соединения своего и общественного, и поэтому до сих пор остается не вполне городской. Еще с советских времен социологи, психологи, публицисты бились над проблемой подросткового хулиганства — когда подростки обрывали трубки в телефонах-автоматах, мочились в подъездах домов и коверкали лифты, разрисовывали афиши, демонстративно мусорили в общественных местах. Да, это, конечно, был протест социально ущербных слоев, не выдерживающих конкуренции и не скрывающих своей враждебности к победителям. Но также, без сомнения, выражение чувства недоверия к чужому как таковому — к тому, что начинается за территорией личного — и воспринимается как ненужное. Ведь и телефоны-автоматы, и дороги, и многострадальные почтовые ящики — 6 инструменты коммуникации, а именно ее отвергает культура изоляционизма, не сумевшая приспособиться к городскому симбиозу своего и чужого. Не подумайте, Владимир Владимирович, что я хочу Вас оскорбить, сказав, что выбор Вас в качестве репрезентативной фигуры для слоя почти безмолвных российских социальных аутсайдеров, имеет те же причины, согласно котором потрошатся телефоныавтоматы и воняет аммиаком практически каждый второй подъезд, не оборудованный охраной. Но что там домофоны и кодовые замки, одна моя знакомая застала пожилого соседа из квартиры выше этажом, который мочился на дверь их общего подъезда. Это — норма. Однако политические предпочтения значительно более сложны по мотивации, чем приведенные выше примеры весьма, действительно, распространенного культурного поведения, которые иногда и не совсем точно называется хамством. Ведь о чем говорит даже беглый взгляд на любую Вашу фотографию, тем более на телевизионную картинку, когда во время интервью Вы весьма характерным образом артикулируете фразы, жестикулируете, а руки при этом сами по себе говорят о стеснительности и неуверенности, казалось бы, подавленных сознанием, но все равно сохранившихся в жестах? Что, помимо прочего, Вы — не тот, кого в массовой культуре презрительно именуют очкариком. Ибо очкарик — это не просто человек с плохим зрением, а человек как бы с плохим зрением и знанием той жизни, которая считается истинной. Очкарик — человек, совершивший выбор и ушедший из стада навсегда. Он как бы отрезанный ломоть. Более того, в его лице отчетливо читается, что он, скорее всего, уже не первый, кто получил высшее образование в семье. Однако, получая это образование, можно было не терять связь с источниками жизни, а можно было специально изнурять себя многочасовым и ежедневным чтением, что всегда отражается на лице особыми гримасообразующими морщинами. А от этого теряется важный и неизгладимый образ целомудренности, по которому многие в мире культуры, так и не ставшей городской, легко узнают друг друга. Я это, конечно, не к тому, что человек с высшим образованием лучше, чем человек со средним. Хотя сказать, что к нравственному облику культурный кругозор вообще не имеет отношения, будет тоже преувеличением. Зная, да еще более-менее подробно, как одна культура вытекает и заимствует от другой, как языки представляют собой сообщающиеся сосуды, и разговорная речь, выполняя роль естественного фильтра, играет и кокетничает с одними словами, но оставляет для потомков другие — труднее быть жестоковыйным националистом и беспримесным государственником. Правда, как известно, многознание уму не научает, а природа может оказаться сильнее любого столичного университета, да и мудрость чаще всего выбирает достаточно простодушные 7 души в качестве места поселения. Поэтому должен согласиться, что кажущийся приоритет получивших высшее образование, да еще советского образца, над неимеющими его, должен выглядеть сомнительным. Но ведь речь и не идет о рейтинге или иерархии достоинств — скорее, напротив — о необходимом их отсутствии, как источнике привлекательности для тех, кому мир представляется слишком сложным, враждебным и несправедливым одновременно. Причем, одна из причин этой несправедливости — та самая, город, в сфере основных проявлений которого и университетская ученость, делающая даже японца похожим на тамбовца, если он и его предки в течение нескольких поколений читали, думали, зарабатывали на жизнь не ручным трудом, а мозговыми играми, отразившимися на лице практически одинаковой печатью непрекращающегося процесса размышления, очень часто — испорченным зрением и, следовательно, очками с толстыми стеклами. А также лысиной, которую в той же массовой культуре иронически зовут умной. Вы, благодаря ряду сопутствующих обстоятельств, оказались свободным от этих недостатков: Вы — не плешивы и не носите очки. И даже те, кому приведенный мною ход рассуждений покажется надуманным и туманным, в состоянии убедиться в этом, просто взглянув на вас, а затем ощутить облегчение и сказать: свой! Может быть: наш! Или ничего не сказать, но все равно испытать доверие к человеку, в ком не ощущается гордости превосходства; кто буквально только что входил в наш дом в виде сына соседки по дачному участку или племянника белокурой переселенки из Абхазии, убирающей в продуктовом магазине перед его закрытием. Ибо в нем решительно нет ничего исключительного, нет примет особенного знания, которые появляются в результате длительного напряжения ума и воздержания от многих естественных проявлений жизни; зато в Вашем лице отчетливо читается, что его обладатель неглуп, сметлив, скромен и прям. Правда, немного прячет взгляд, но все знают, что Вы из органов, а то, что там могут сделать даже с вполне порядочным человеком, просто уму непостижимо. Без шуток, лицо человека без каких-либо следов разрушительных страстей, маргинальных садистических стремлений или маниакальной жестокости. Короче, как я да ты, да мы с тобой. Более того, благодаря ряду случайностей и нашей с Вами близости, о чем Вы, скорее всего, не подозреваете, я могу увеличить список Ваших достоинств, приплюсовав к нему еще одно. Причем, сделаю это, проанализировав Вашу сакраментальную фразу про мочить в сортире, которая, действительно, кем только и по какому только поводу не цитировалась. Кстати, практически всегда с отрицательными коннотациями, и чаще всего как символический знак хамам, дабы они узнали своего. В то время как я, фактически сразу расшифровал это сообщение принципиально иначе, пытаясь понять, почему в конце 8 относительно длинного и нудного официального разъяснения по поводу вещей, вызывающих у Вас эмоциональный и непосредственный отклик, Вы для многих неожиданно — но не для меня, и, скажем, не для представителей нашего с Вами поколения — перешли на просторечие, обогащенное использованием фени и интонированное брезгливым раздражением. Мне кажется, большинство посчитало, что Вы были просто рассержены на боевиков. Что, конечно, возможно, но дело не в этом, или не только в этом. В нашем поколении, не знаю, как его определить — второе послевоенное поколение, или поколение, юность которого совпала с 1968-годом, а может быть, поколение, учившееся в школе, пока Битлс были еще вместе, но так или иначе одно стало общим — отвращение к пафосу и высокопарной серьезности, а также обязательное присутствие иронии, как необходимое дополнение к любому утверждению: будь это объяснение в любви или в ненависти. Именно из этой традиции я вывожу краеугольные слова мочить в сортире, так как сначала Вам пришлось прибегнуть к довольно плавным и формальным периодам в рамках вполне понятного лексического официоза, который своей унылой осторожностью так сильно надоел, вызывая отвращение говорящего к самому себе, что это самое мочить стало попыткой уравновесить и как бы заземлить все предыдущее. А отвращение к пафосу, не сомневаюсь, существенное достоинство, ибо оно очень похоже на отвращение к вранью, или близко к нему, что, конечно, не блокирует вранье как таковое, но делает его, по меньшей мере, неприятным, нежелательным и даже сложным в психологическом и культурном плане. Я хотел обо всем этом написать, когда первый раз задумался о самом жанре письма к президенту, еще во время давней истории с Бабицким, которого знал, наверное, чуть больше. И тогда все примеривался к тому, как начать, представлял себе это письмо, воображал, каким может быть ответ на тот или иной вопрос, каким выбрать тон, чтобы добиться большего понимания? В этом воображаемом письме я, как часто бывает в эмоциональном разговоре, внезапно переходил от высокопарного и дистантного Вы к пусть и несколько фамильярному, но зато более доверительному ты. Причем, конечно, не из желания обидеть, унизить или эпатировать, а просто в соответствии с жанром — доверительного, откровенного, почти интимного разговора двух людей, у которых общего оказалось куда больше, чем они предполагали. Ведь мы с тобой не просто ровесники: родились в одном городе в один достопамятный 1952 год, который прожили еще при Сталине; вместе в 59-м пошли в 9 первый класс, в 67-м закончили восьмилетку и одновременно поступили в спецшколы: ты — в химическую, я — в физико-математическую. Ну, а в 69-м — университет. Более того, все детство прошло на соседних улицах, с двух сторон Таврического сада, ты жил в Басковом переулке, я — на улице Красной Конницы, в соседнем с Анной Ахматовой доме; и потом не раз представлял, что вполне мог встречаться с ней на улице, и она могла бы, испытав приступ чадолюбия, потрепать меня по затылку, ведь и поэтам свойственно любить то обещание будущего, что присутствует в каждом ребенке. Я понял, что и у тебя главная детская жизнь была на улице; но в Таврический сад, который был просто в двух шагах, нас пускали только в сопровождении взрослых. Середина 50-х — бандитское время; люди, вернувшиеся с фронта, не находили себя в обиходе мирной жизни, особенно, если не успели завести его до войны. Мои оба деда воевали, дед со стороны матери, пойдя в армию рядовым, вернулся капитаном с орденами и медалями; они до сих пор брякают у меня в одном из ящиков письменного стола. Дед со стороны отца был начальником эвакогоспиталя, вместе с эшелоном шел к линии фронта, собирал раненых, отвозил их в тыл, леча по дороге, а потом опять ехал на фронт. В 1943 он умер от пневмонии, простудившись в пути, а пенициллина еще не было. Негероическая смерть, но для близких еще более горькая. Твой отец тоже служил, я, правда, не знаю, что такое истребительный батальон НКВД, но ты говорил, что этот батальон совершал диверсии в тылу немцев. В любом случае, у твоего отца никакого послевоенного синдрома не было; но у тех, кто помоложе, был: они пытались применить опыт военной жизни в мирной, это выходило неловко, быстро попадали на учет в милиции и заселяли тюрьмы. Их поведение, демонстративно дерзкое, отчаянное — естественно, производило ошеломляющее впечатление на подростков, и новая хулиганская поросль в драках, поножовщине, мелком воровстве или просто ухарстве и лихачестве завоевывала символический капитал у сверстников. Знаю, тебе это не чуждо, мы все прошли дворовую школу и помним, что такое уличное мужество в обстоятельствах советской эпохи конца 1950-х. У меня, правда, было еще одно специфическое отличие — я был еврейский мальчик, шустрый, но не ахти какой сильный, с карими глазами; и уже года в четыре в родном дворе дома номер 5 по улице Красной Конницы услышал то, что будет потом сопровождать рефреном все мое детство: жид, жид по веревочке бежит. Потом, лет через двадцать, когда я стал пробовать писать, то начал именно с этого — описания своего странного изгойства, странного, потому что оно никогда не было тотальным: вместе со всеми играл, дружил, ссорился и мирился, и тема, что я — другой, совсем не обязательно возникала, но зато каждый раз, когда 10 возникала — я как бы столбенел, стекленел и ничего не понимал; а не понимал ужасно примитивную вещь — почему я не такой, как другие? В нашей семье ничего специфически еврейского не было, за исключением, конечно, генетики. Моя семья не была выкрестами, но еще третье от меня поколение получило высшее образование, дед со стороны отца имел даже два университетских диплома — химический и фармацевтический; обе бабки окончили с золотыми медалями гимназии; и, насколько я понял, обрусев, в синагогу не ходили еще до революции. А вместе с верой почти моментально истощились скудные запасы еврейской культуры и языка, так что уже мои родители на идиш знали не более десятка слов, да и то, думаю, после чтения Шолом Алейхема. Насколько я понял, ты тоже рано познакомился с распространенной версией еврейского вопроса, так как в вашей коммунальной квартире жила семейная еврейская пара, не имевшая детей и относившаяся к тебе с нежностью; мне, кстати говоря, понравилась история о том, как ты поддержал своих родителей в обычной коммунальной ссоре с соседями, а они не похвалили, а отругали тебя, ибо хотели, чтобы ты сохранил хорошее отношение пожилых евреев-соседей. Мудрый совет. Кстати, мы тоже в это время жили в коммунальной квартире и жили небогато. Отец был молодой инженер, мать кончала медицинский институт; после роддома меня определили спать в железной ванночке, так как на детскую кроватку не было денег. В этой же ванночке, гордо выставленной на коммунальную кухню, потом и мыли. Но с соседями по квартире отношения были более чем доверительные, без преувеличения — родственные: и пока мы жили вместе, и потом, когда через 8 лет отец получил однокомнатную квартиру на Малой Охте. Я помню всех, кто населял квартиру номер 17 с длинным коридором, заворачивающим направо в кухню; естественно с одной уборной, но без всякого свинства и гирлянды личных стульчаков; помню расположение комнат, все имена и лица, и хотя рано прочел Зощенко, долго не понимал, почему многие так ругают коммуналку, если в ней веселее. А помнишь ли ты первую настольную игру (хоккей или футбол?), появившуюся в игровом павильоне Таврического дворца? В хорошую погоду ее еще выносили на воздух. Каждому доставался лишь один и достаточно большой игрок на длинном стержне с дополнительным поворотом, а в спину уже нервно дышала всегда длиннющая очередь желающих сыграть на вылет; и какой-то бешеный азарт, когда в течение считанных минут (если не секунд) удавалось поучаствовать в диком и волнительном поединке за символическую победу с воплями и руганью. Ты вполне мог играть в моей команде; а может, и за команду соперников. 11 А еще в Таврическом саду был крутящийся барабан, который надо было перебирать ногами, чтобы не упасть, а зимой чудесный каток с гроздями лампочек, которые казались каким-то особенно изысканным украшением. Кстати, еще одно совпадение. Ты пошел заниматься самбо, потом дзюдо и преуспел в этом немало, а я занимался каратэ, правда, несколько позднее, а в школьные годы перепробовал все — от гимнастики, бокса, до твоего самбо — ездил в Трудовые резервы, что на Конюшенной площади, таскал в специально купленной сумке потную самбистскую куртку, учился делать переднюю и заднюю подсечки, бросок через бедро, участвовал в соревнованиях. Но для моего характера самбо показалось слишком мягким видом спорта, и после фильма Гений дзюдо, который ты, без сомнения, видел, я мечтал именно о каратэ. Надо ли говорить, как много в мальчишеском мире значит репутация, и я не сомневаюсь, ты рано понял, что главное начинается именно в детстве, и очень многое потом уже не исправить, не вернуть. Поэтому расскажу одну историю, которая буквально переменила мою жизнь, или точнее — определила мой характер, во многом с тех пор оставшийся неизменным. Это было в классе 7-м–8-м; я был очень небольшого роста, на физкультуре стоял не последним, но, кажется, шестым, и не был сильным, обыкновенным. Это потом, между 8м и 9-м классом, поехав к дедушке в Ростов-на-Дону, заболел желтухой, лежал в больнице, а потом выяснилось, что за лето я вымахал на 18 сантиметров, и почти сразу все изменилось. Но та история произошла раньше, в начале 60-х годов, когда время было, конечно, чуть менее жесткое, чем предыдущее десятилетие, но все равно — острое и грубое, с резким отстаиванием амбиций лидерства и соперничеством за уважение сверстников. Тогда все объединялись в какие-то компании, команды, которые назывались почему-то конторами. Помню еще райкинское выражение из какой-то миниатюры: дела идут, контора пишет. Понятно, речь шла о совсем другой конторе, но мне всегда вспоминалась и эта фраза. И вот эти конторы, то есть компании подростков, ходили вместе и пробовали, где можно, свою силу. Поедешь за марками в магазин на Невский, тот, что рядом с кинотеатром Октябрь, и тебя на троллейбусной остановке подловит контора местных и требует: дай пятачок! И надо либо давать, либо драться. В нашем доме тоже была компания, но весьма, конечно, своеобразная, дом был институтский, от папиного сверхсекретного ЦНИИ Гранит, и дети были, в основном, из интеллигентных семей. То есть, по меркам того времени, не бойцы, не драчуны, постоять за себя — проблема. И вот 12 в наш двор повадилась контора из соседнего дома, разношерстная, но уже с отчетливыми полублатными повадками, соответствующими прибаутками и шуточками. Выглянет одна голова из-за угла, скроется, и вдруг — свист, топот — прибежали, окружили и давай выяснять отношения. То есть, на самом деле — искать повод, чтобы подраться. А так как в нашей компании никто драться не хотел, то, следовательно, задача еще проще — найти повод, причину, чтобы покуражиться и побить. И я даже не знаю, почему так получилось, что они — в качестве своего любимого объекта — выбрали меня. Может быть, из-за внешности, все вокруг светловолосые и голубоглазые, один я — кареглазый, чернявый, с вьющимися волосами. Хотя не менее привлекательным было и то, что я всегда пытался сопротивляться, залупался, как тогда говорили, уже после первого удара орал, визжал как сумасшедший и, довольно бессмысленно махая руками, бросался либо на всех сразу, либо на того, кто ближе. После чего мои оппоненты, получив столь отчетливую мотивацию, как следуют меня избивали. Иногда очень сильно, иногда так себе, а пару раз, напротив, с деланным смехом уворачивались и чуть ли не убегали от моей психической атаки, ведь я сознательно косил под сошедшего с колес. Ну, псих дает, с Пряжки сбежал! Короче, оставляли на некоторое время в покое, но затем все повторялось. Не сомневаюсь, что буду помнить об этом всю жизнь. Как я сидел дома, сделав побыстрому уроки, и решал — идти гулять или нет. Ведь я понимал, что происходит. Я стал лакомой дичью, которая ведет себя идеальным для преследователей образом — дает возможность издеваться над ней, и при этом трепыхается, сопротивляется, даруя мотивировку для новых и новых ударов. Ты знаешь, я скажу тебе, больше ничего в жизни я так не боялся. Ведь когда только они появлялись из-за угла дома, у меня все холодело внутри, все наши замолкали, цепенели, а эти уже окружали, что-то шутя на счет кастета, мол, ладно, брось ты, ему и тычка хватит, чтобы соплями умыться, хочешь, чтоб опять маманю к участковому таскали, и так далее. Я боялся панически, буквально тряслись руки, мне хотелось плакать, но только что-то доходило то точки и я себя начинал жалеть, как во мне поднималось презрение к самому себя. Трус, трус, ну что они тебе сделают. Ну? Ну, набьют морду, ну, расквасят нос, ну, выбьют зуб, но ведь не глаз же, зуб почти не видно, как говорила соседка еще по Красной коннице, Евгения Семеновна, до свадьбы заживет. Но главное другое — пусть и не заживет, но все-таки лучше, наверное, умереть, чем так бояться. И я спускался вниз. Все кончилось уже в самом начале 8-го класса, когда контора обидчиков, избивавшая меня с утомительной даже для них регулярностью, однако не сумевшая сломать, подговорила разобраться со мной второгодника-десятиклассника из деревни 13 Яблоновка, который на одной из перемен вызвал меня в мужской туалет на четвертом этаже и здесь без лишних слов звезданул кулаком в ухо, да так, что, ударившись об унитаз, я потерял сознание и потом пролежал две недели дома с сотрясением мозга. Но главное другое. Я приобрел опыт, который определил всю мою оставшуюся жизнь, сформировав характер и что-то еще, что кажется мне, возможно, самым главным. Я не уступил, и с тем пор не уступал никогда и никому, потому что страшнее того, что я пережил в двенадцать лет, уже не случалось никогда. И тогда, и сейчас я не сомневаюсь, что унижение для мужчины страшнее смерти, и, мне кажется, ты в этом должен со мной согласиться. Хотя вообще-то иерархия достоинств носит весьма субъективный и, конечно, исторический характер. Когда время грубое, чтобы выжить нужно обладать качествами сопротивления, но как только нравы смягчаются, вся эта поэтика мужества становится, скажем так, факультативной, если не натужной. Но, согласись, даже в самое диетическое время, эти качества не самые бесполезные, если, конечно, ты не в раю, но до этого пока далеко. Почему я рассказываю об этом? Чтобы ты лучше меня понял. Ведь ты меня почти не знаешь, твои референты могут заказать тебе мои книги, сделать копии статей, но, даже если ты продерешься сквозь постмодернистские или научные дебри, там вряд ли много обо мне самом; даже мой вполне автобиографический роман Момемуры написан в игровой манере. А мне хотелось бы, раз я все это затеял, чтобы ты понял и поверил, что я не сказал и не скажу ни слова неправды. С фальшью и пафосом труднее, так как это вопросы вкуса и стиля, но я буду говорить о том, что вижу и помню, а если ошибусь, то не намеренно. Именно поэтому я понял твою фразу про мочить в сортире — это ведь как приговская короткая строка, обрывающая стих, ну да ты Д. А. Пригова, скорее всего, не знаешь; но все равно — вот это неприятие фальши, официоза, пафоса, торжественности, церемониала — оно в крови нашего поколения, которому одним из первых довелось ощутить, как стало вдруг исчезать и уменьшаться что-то огромное, чего все еще боятся, а мы просто не успели и стали первыми, кому не страшно. Не страшно не потому, что смелее других, как некоторым хочется видеть (вот, мол, шестидесятники — боялись, потому что трусы, а мы нет) — просто нам больше повезло со временем, в котором, наконец-то, после всех сталинских мясорубок и хрущевско-брежневских терок появилась внятная общественная позиция приватного противостояния для всех, кому эта фальшивая идеологическая параша по барабану. И мы как-то быстро стали по другую сторону, чем все остальные. 14 Правда, здесь мы с тобой расходимся. Не знаю, что у тебя там была за химшкола, но решиться на то, чтобы в начале 9-го класса пойти в приемную КГБ на Литейном, 4 и спросить, какой вуз нужно кончить, чтобы в этом КГБ работать, я это не могу даже в дурном сне представить. Ну, хорошо, по молодости лет ты хотел быть разведчиком, думал о том, что один человек может победить целые армии (сомнительно, кстати), смотрел с упоением Щит и меч (понимаю, хотя не разделяю), но работать-то ты собирался в том самом КГБ, что преемник НКВД, который расстреливал миллионы и всю страну превратил в пугливое стадо бесчестных доносчиков. Я пытаюсь вспомнить себя в девятом классе, вспомнить свои политические убеждения. И, как мне кажется, никаких политических убеждений у меня не было. Да и откуда. Родители — не гуманитарии, мать — участковый врач, отец — инженер, кандидат наук. Дома никакой серьезной библиотеки не было; Голос Америки или Би-би-си не слушали, даже телевизора дома не было, так как мама считала, что телевизор будет меня отвлекать от занятий, и я, вместо того, чтобы читать, буду часами сидеть у телека, как соседские дети. Поэтому я был записан во все библиотеки района — в детскую, взрослую у кинотеатра Заневский; ходил за книгами к соседям, особенно наверху, где был роскошный подбор книг, и я читал свои любимые исторические романы, а когда мама увидела у меня в руках Декамерон, то на мгновение вознамерилась заняться цензурой моего внеклассного чтения, но ее хватило, кажется, на неделю. Однако никаких разговоров о политике дома. Помню такую сцену, я лечу домой после второй смены и кричу маме радостно с порога: мама, Хрущева сняли! Она то ли ударила меня по лицу, то ли закричала так, что возникло ощущение удара — не смей так говорить! Она боялась панически, но чего именно я не понял. Да, во время борьбы с космополитами, моего отца выгнали из ЦНИИ Гранит и отправили в ссылку на завод в Ростов-на-Дону. Но чтобы когда-либо дома кто-то говорил скептически о советской власти, даже о Сталине — не помню, может быть, что-то было, не помню. Но зато в памяти застрял один момент, я поднимаюсь по лестнице в квартиру к моему другу Косте Оноприенко, чтобы рассказать о том, как следователи НКВД мучили заключенных, какими пытками выбивали признания, и во мне какой-то мрачный восторг отщепенства — я один это знаю, я теперь расскажу другу. Но я-то откуда-то это узнал, и это точно было до 9-го класса, потому что потом я поступил в 30-ю физико-математическую школу, и мне стало некогда. Не знаю, Володя, не знаю. Ты говоришь, что ничего не знал о репрессиях НКВД, что читал только про разведчиков, но ведь мы с тобой были рядом, буквально в двух шагах, ну, пять минут ходьбы от Баскова до Красной Конницы, ну, семь, ведь все так 15 похоже. А я в девятом классе не был даже комсомольцем. И опять ничего не могу вспомнить по этому поводу, кроме того, что от всего комсомольского разило какой-то халтурой и ложным пафосом. Я помню, что и в школе, и в институте комсомольских работников легко было узнать внешне — они ходили коротко стриженными, в костюмчиках с галстуком и носили блестящие надраенные гуталином туфли-лодочки, это тогда, когда мы все были уже в хиповых джинсах, бородах, длинных волосах, переписывали друг у друга Deep purple и Led Zeppelin, рок-оперу и Джима Мориссона. Более того, все комсомольские лидеры были троечниками и самыми неспособными, там все было понятно: ощутить на 2-м или 3-м курсе, что из тебя не будет толка по специальности и податься по карьерной стезе. Я это к тому, что ни одного человека, сотрудничавшего в то время с КГБ, я не знал, хотя многим из моих знакомых предлагали, но все отказывались. Конечно, может быть, вокруг были и те, кто не отказался, только они, понятное дело, об этом уже не рассказывали. Однако про КГБ или вступление в партию все говорил однозначно: туда идут либо подлецы, либо дураки. Я тоже так считал и считаю до сих пор. Но ты не был законченным подлецом, если я тебя правильно понимаю, а я считаю, что понимаю, и не был дураком, если, конечно, за дурость не считать какое-то удивительное незнание своей собственной страны, ее истории недавнего и более чем смутного времени, мотивов поступков людей вокруг и так далее. Потом, когда началась перестройка, за спасительной ширмой незнания спряталось огромное число советской политической и культурной элиты. Те самые люди, что сидели в редакциях и, выдумывая какие-то псевдохудожественные причины, отклоняли все, где теплилась не придушенная до конца жизнь. Эти самые люди, взрослые, умудренные непростой карьерной судьбой дяди и тети, говорили: я просто этого не знал, я даже представить себя не мог. И только сейчас, когда я прочел то-то и то-то, я понимаю. И тут же оказывались в новом президиуме или в новом кресле главного редактора, сменив в нем бывшего, но уж слишком замшелого. И так далее. Удобно, но довольно-таки противно. Отсюда, кстати, социальная невменяемость и коллективная безответственность, отсутствие авторитетного института репутаций, честность ничего не значит, все страна лгала и лжет, никто никому не доверяет, и как прекратить эту круговую поруку, я уже не знаю. Была надежда на перестройку, ну а теперь и надежды нет. Ладно, будем считать, что ты — один из немногих, кто действительно ничего не знал, был честным, о поэтах Мандельштаме и Анне Ахматовой, писателях Бабеле и Булгакове тебе рассказала жена-филолог, когда уже смысла не было рваться обратно на свежий воздух. Поздняк метаться. Проехали. 16 Окончен университет. Ты идешь воплощать мечту своей жизни в КГБ, и опять лет на десять мы будем с тобой бок о бок ходить по одним улицам, жить и работать буквально в двух шагах друг от друга, ибо до твоей внешней разведки еще далеко, а пока ты сверяешь мечту с действительностью в загадочной для многих институции по имени Комитет Государственной безопасности по Ленинграду и Ленинградской области со штаб-квартирой на том же Литейном. Я же, начав писать прозу на третьем курсе, решил стать писателем. Кто-то, возможно, скажет, что и у меня была мечта, ибо кому-то литература представляется не менее романтичным предметом, чем разведка. Но не я; хотя именно тогда русская литература переживала, а точнее — доживала, быть может, последнее романтическое десятилетие в своей истории. Более того, насколько я понимаю, наше положение было удивительно похоже. Разведчик, как диссидент — живет среди чужих, общается только с теми, кому доверяет совершенно или с теми, с кем не может не общаться, но уже на совсем другом языке, и постоянно ощущает это странное, но отнюдь не страшное чувство одиночества. Конечно, тебе это до конца испытать не пришлось, даже тогда, когда ты работал в ГДР, среди своих и, скажем так, своих в квадрате, но ведь мысли о том, что могут послать в ФРГ, где вокруг одни, если не враги, то те, кому доверять нельзя ни в коем случае, эти мысли, конечно, были. Однако возьмем положение кадрового работника КГБ в Ленинграде в конце 1970-х. Рассказывать о своей работе нельзя никому, даже близким. Ты упоминал, что даже своей жене сказал, чем занимаешься, спустя годы, а всем остальным говорил, что работаешь в милиции, уголовном розыске. То есть про себя знаешь, что принадлежишь совсем другой системе, но сказать этого не можешь, хотя, конечно, помнишь — ты часть всесильной Системы и, одновременно, тайного ордена единомышленников. Теперь представить мое положение. Молодой человек; переполняет ощущение силы. Хочется славы, немедленно, сейчас же, признания своих достоинств. Хочется, чтобы прямо на глазах стала осуществляться биография великого русского писателя, каких было немало. Хочется, чтобы Панаев с Некрасовым побежали, не знаю, к Солженицыну со словами: Александр Исаевич, новый Гоголь родился! Но вот незадача — Солженицын уже за границей, а вместо отсутствующего Некрасова генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза Леонид Ильич Брежнев получает за роман Малая Земля очередную литературную премию, как первый писатель России. И это абсолютно никого не удивляет, в том числе меня, потому что все привыкли и живут двойной жизнью. Но не я. Не хотелось, жизнь-то одна, да еще короткая. То, что Советская власть — мыльный пузырь на костях и пулеметах — я знал давно и не сомневался, что в истории от нее не останется ничего. Когда? Когда рак свиснет. Никакого предчувствия 17 никакой перестройки не было и в помине. Напротив, была уверенность, что эти миражи надолго, тысячелетний рейх, никак не меньше. Значит, со славой надо повременить и жить так, чтобы после тебя что-то осталось. Но как, но с кем? Не с кем, буду жить один. Я долгое время не сомневался, что я один такой во всей стране. Понятное дело, будь я не математик, а гуманитарий — иллюзия бы развеялась. Кстати говоря, я тоже, как и ты, при всей своей самоуверенности, не знал вещей довольно-таки очевидных, почти ничего не ведал о неофициальной культуре, и был уверен, что все сопротивление ограничивается десятью диссидентами, пятеро из которых сидят по лагерям, а пятеро оставшихся выпускают Хронику текущих событий, о которой я слышал по передачам радио Свобода. А потом с помощью твоего КГБ они меняются местами. Официальных советских писателей я презирал, зная не только о том, какую роль сыграла литература в становлении нашего родного с тобой советского тоталитарного режима. Хотя именно изящная словесность придала этому ужу с ежом комплиментарную форму, способную быть распознанной душой простого человека, как исполнившаяся мечта. Не будь советской литературы — режим остался бы угловатым конгломератом концлагерей с собаками и охранниками, тюрем, где людей берут на излом, армий стукачей и системой профсоюзных, советских, а также партийных организаций. А это такой товар, который продать сложно даже при известном товарном дефиците на советском рынке. Следовательно, самую мерзкую упаковочную работу по продаже идеологического товара с лейблом Самое гуманное в мире государство рабочих и крестьян или Я другой такой страны не знаю, вместе с промывкой мозгов и настройкой их на волну искренности и задушевности, выполняли те самые инженеры человеческих душ, которые выстроили свою иерархию: наверху литература, именуемая секретарской, ибо это литература секретарей Союза советских писателей; чуть ниже — разные главные редакторы, цензоры и инструкторы райкомов, часто из бывших писателей: еще ниже те, кто продает себя легко, с песней, водкой, размахом и широтой; а уже в самом низу те, кому продаваться стыдно, не хочется, просто в лом, но если хоть что-нибудь из себя не продашь — не быть тебе членом Союза писателей никогда. А ведь хочется, потому что вокруг море разливанное тех, кто готов продать что угодно, когда угодно и где угодно, но у них не берут ничего, потому как, говорят, таланта нету. А еще дальше — просто Тихий океан читателей, которые выписывают подряд сразу два, три, четыре толстых журнала, коих в обыкновенной библиотеке можно взять, только записавшись в очередь в синюю ученическую тетрадку, и все затем, чтобы, фильтруя этот базар, выловить какого-нибудь неглупого и талантливого из Красноярска, про которого можно шептать — и как это 18 напечатали, ума не приложу, как вы думаете, это к чему? У меня что-то дребезжит в этом абзаце, но просто захотелось сказать попроще, виноват. В любом случае, ты уж поверь, мне в эту литературу не хотелось. О, я знаю, что ригоризм и максимализм не имеют прямого отношения к таланту. Но, если захочешь, запроси у своих референтов справку на тех писателей, которые сегодня признаны, скажем так — и у нас, и не у нас. И, думаю, ты не встретишь там советских двугорбых верблюдов типа От Ильича до Ильича, а то, что среди людей, находившихся до начала перестройки в упорной оппозиции к режиму, окажется некоторое число тех, кто, стесняясь и мучаясь, пытался договориться с советской властью, то это и есть та дельта, та, скажем, узкая калитка, через которую творческий человек протискивается в будущее. Стесняясь и мучаясь. Это я к тому, чтобы ты понял, что в нашей слишком большой стране жили, живут и будут жить люди с разными культурными предпочтениями. И те, кто твердят, как кукушки, о своем патриотизме и находятся на социальном верху, для того и твердят; и те, кто обитают почти на самом дне и, кроме патриотизма, благодаря пропаганде, не имеют ничего. И те, кто ничего не говорят о своем долге перед родиной, просто живут, хотя ощущают себя порой чужими на этом празднике бесчестной жизни, но зато никогда не изменят себе, по крайней мере, до сих пор не изменили. И в этом тоже есть толк, если, конечно, прав один австрийский писатель, написавший роман про человека без свойств. Я же писал, писал, почти без остановки, читал, опять писал и переписывал; вокруг, как водится, были друзья, у тебя тоже были друзья всегда, ты знаешь, что это такое. Если ты думаешь, что в этих обстоятельствах я писал какую-то антисоветчину, то вообще-то… да. То есть я собирался написать — нет, но потому вспомнил о тех двух ответах, что я получил от двух наиболее либеральных советских журналов, куда года через три, по совету одного знакомого, послал по рассказу. В одном журнале рецензентом был человек интеллигентный, и он изобразил мне ужа на сковородке, то есть сказал — стеснительное нет, сквозь которое рокотало подмигивающее всеми фибрами души и стиля да. А в другом, кажется, в Юности, коротко и строго объяснили мне мою идеологическую неграмотность, слово антисоветский употреблено не было, но по испуганноофициальному тону было понятно, что даже этот, на мой взгляд, вполне невинный рассказ — на грани. Однако на самом деле никакой установки, чтобы писать заведомо запрещенное — не было. А что было? Было желание написать так и то, чтобы это оказалось интересным и после того, когда все кончится. Потом об этом жанре иронически говорили — нетленка, ну да — то, что в огне времени не горит, и в реке забвения не тонет. Кстати говоря, все то, что я тогда писал — я так и не опубликовал, даже когда стало возможно, потому что для нетленки — нужна соответствующая тоталитарная акустика. 19 Правда, последнее время стал подумывать, чтобы опубликовать что-либо из написанного в 70-е годы, опять возвращается злободневность, и не без твоего, кстати, участия. А в обычной жизни я был, что называется, настоящим разведчиком. То есть никому, чем занимаюсь, не рассказывал. Какой там писатель — ничего подобного, я был экскурсоводом, потом — библиотекарем, но о том, что пишу — знали только самые близкие. Да, еще — чуть не забыл. Это то, что нас сближает, хотя для богемы совершенно нехарактерно. Ведь я не только писал, читал, пил с друзьями портвейн под сладостные разговоры обо всем, но и тренировался. Сначала десять лет культуризма, потом семь лет — каратэ. Сегодня все кончилось, но, оглядываясь назад, мне не жалко ни одного из тысяч часов, что я провел на тренировках. Конечно, отчасти это было продолжение начавшегося еще в детстве и чему самое точное слово — страх. Ведь мы с тобой, Володя, очень испугались, затем, правда, испугались страха и, чтобы его перебороть, занялись восточными единоборствами. То есть стали готовиться к смертельному поединку. Помню, мне мой тренер говорил — первая заповедь: избегай поединка пока только можно, вторая заповедь — если начал, то никогда не бей в полсилы. Но если бы ты видел меня — даже без каратэ я ударю так, что мало не покажется. И одна мысль: главное не убить. Хотя с другой стороны, это как зонтик и дождь, чем лучше к поединку готов, тем меньше вероятности, что он произойдет. А произойдет тогда, когда не будешь готов совсем. Иначе говоря, я всю жизнь готовился к повторению того, что случилось со мной в двенадцать лет, когда местная шпана избивала меня, а я ничего не мог поделать. То есть делал, но меня все равно избивали. Я этого не забуду никогда, хотя не испытывал и не испытываю к тем, кто это делал, никакой ненависти. Так, природное явление. Типа шторма или землетрясения. Я был не готов, поэтому теперь готов всегда. Или почти всегда. Так ли у тебя или иначе? И еще, конечно, тюрьма, или мысли о ней. Ведь я всегда знал, что тюрьма, арест — могут быть. Я еще расскажу, как твои друзья с Литейного меня решили туда снарядить в середине 80-х, но и в 70-е — это была вполне реальная перспектива, которая входила в джентльменский набор непризнанного андеграундного писателя. Мне не очень интересен Пелевин, но его рассуждение о том, что пока тело русского мужчины нежится в раю реальности, его душа мотает срок, не лишено остроумия. Тюрьма действительно была всегда рядом, мы все к ней примеривались. Хотя там, понятное дело, накаченные мускулы и приемы рукопашного боя — дело не главное; там, как, впрочем, и везде важно быть достойным человеком и при этом не вставать на цыпочки, чего-то там изображая. Ну, и конечно, надо быть готовым умереть в любой момент. У меня много знакомых сидело, 20 такая среда: истерики погибали, люди с косточкой в душе — выживали. Кто ты такой на самом деле, заранее узнать трудно. Первый звоночек прозвучал летом 1980-го. Ты к этому времени еще только готовился или уже учился в школе внешней разведки, или как она тогда называлась Краснознаменный институт имени Ю. В. Андропова; а я уже несколько лет, как узнал, что не один такой особенный на свете, что и в Ленинграде, и в Москве есть писатели, которые вместе, как ни странно, тоже представляли собой что-то вроде КГБ, или как вы сами называли Комитет — Система. Здесь тоже бытовало ощущение тайного ордена, убеждение, что все лучшие собрались именно в нем, в андеграунде, в неофициальной подпольной культуре. И такого праздника свободы не было больше никогда. Ведь свобода — только тогда свобода, когда ее отнимают. Исайя Берлин подправил бы меня, уточнив кое-что о негативной и позитивной свободах, но у нас — приватный разговор, я хорошо знаю, с кем говорю, поэтому можно с чистой совестью повторить, что свобода, которую ты завоевал, особенно, если при этом все остальные находятся в царстве несвободы — это кайф особого разлива. Да, конечно, многое было принесено в жертву — благополучие семьи, ее материальное положение уж точно; хотя должен сказать, что писательский талант — вещь жестокая и обоюдоострая. Если ты не готов быть жестоким не только к себе, но и к близким — ничего не получится. Это ведь как в разведке — ты знаешь, что если провалишься и тебя заметут, то все — кранты, семья тебя больше не увидит, дочки вырастут без папы, жена... хотя дочки важнее. Конечно, ты можешь рассчитывать на пенсию, ты знаешь, что Комитет своих не бросает, но все равно. А тут — и Комитета никакого нет. Ну, кинут разок другой передачу из Фонда помощи политзаключенным, однако никого пенсионного довольствия до совершеннолетия детей здесь, понятно, не предусмотрено. Так что выходит, если брать 70-е годы, то литература будет покруче разведки, в смысле последствий. Хотя и свободы больше. Ну, ты представь себе — за окном вьюга, метель, ураган, а ты — в пронизанной солнцем галерее из неба и резной кости. Как жаль, что ты не знал Витю Кривулина — это был гениальный человек и гениальный поэт. А выглядел как Чудище из сказки про аленький цветочек. Умер он, мне без него одиноко. Но ты мне поверь, — там было столько талантливых и удивительных людей, да еще в самой продуктивной фазе, что я до сих пор счастлив, что туда попал. Хотя я все это описал, а у писателей есть одна тайна, о которой они не любят говорить: то, что опишешь, — умирает, если, конечно, описал точно так, как хотел. Если нет — можно вернуться, если да — все. Однако первый звонок — я остановился на нем — прозвучал в олимпийское лето 1980-го. Готовилась московская Олимпиада, проституток и диссидентов твои товарищи 21 ссылали кого куда, первых — на сто первый километр, вторых — в лагеря и заграницы. Чтобы не мозолили глаза иностранным журналистам. Я в это время еще работал экскурсоводом в Летнем дворце Петра I, что в Летнем саду, и в библиотеке общежития завода Красный Выборжец. И вот прихожу как-то по утру, сажусь в ожидании экскурсии, вдруг прибегают из администрации, что обитала в Чайном домике, и зовут к начальству. А там испуганная дама, такая симпатичная, с черными кудрями, с мягкой филфаковской речью и отчетливой печатью нескольких поколений потомственных интеллигентов в роду (и сама, кстати, жена писателя) говорит мне, а у самой губы трясутся. Тут приезжал первый секретарь райкома вместе с человеком оттуда и говорил, что мы вас плохо воспитываем. Что, мол, у вас связи с заграницей, это никуда не годится, молодые кадры надо воспитывать, но вы — человек зрелый, я не знаю, что у вас там случилось, мы не можем вас воспитывать, и я вас очень прошу — уйдите сами. Я сразу понял, что происходит. Меня стали публиковать на Западе, несколько раз обо мне говорили то ли по Свободе, то ли по Голосу Америки, твои друзья тут же меня вычислили — и сделали первое предупреждение. Я его понял, тем более что еще через некоторое время меня уволили из библиотеки, хотя идиота на мое место на полставки в сорок рублей в месяц — надо еще поискать. Однако и здесь мне сказали все открытым текстом, правда, уже после того, как забрал трудовую книжку — к нам приходили, спрашивали о вас разное, извините, нам этого не надо, у нас и так нет денег на новые книги. В том смысле, что если мы будем держать диссидентов, то нас самих скоро распределят по лагерным библиотечкам. Понятно, что это перебор, то есть далеко не всегда людей вышвыривали за ворота, как только о них наводили справки твои коллеги, все опять же зависит от силы духа и заряда порядочности; правда, ведь я не знаю — может быть, за меня боролись, а потом устали. Ты думаешь, я обиделся? Совсем нет. Я уже давно был готов к вещам намного более серьезным, чем увольнение; не могу сказать, что так уж рвался в кочегарку, чтобы стать, наконец, полноценным подпольным писателем, — увы, честно говоря, не хотелось: я — брезгливый, грязи не люблю, а что такое советская кочегарка даже тебе объяснять не надо. Однако ни к органам, позаботившимся о моей судьбе, ни к малодушию моих интеллигентных коллег по музею и библиотеке я претензий не имел. Игра шла по правилам. Не хочешь — не играй. Иди пиши вирши про юбилей Ленинского комсомола, героический прорыв блокады, или, если очень усыпишь бдительность, про покушение на царя Павла I и сумерки свободы в лицейских коридорах. Не хочешь? Желаешь попробовать на что способен, мечтаешь сделать все, что можешь, а там будь что будет — будь терпим к людям. Никто не обещал тебе ни аплодисментов, ни поддержки, пока наши 22 не подошли, писательство — дело частное, в смысле приватное, то есть без греческого хора болельщиков-читателей за сценой. Этот хор может неожиданно возникнуть, но не надо на него рассчитывать, тем более что хор — надо заслужить. Тут как раз у меня родился сын, и я, спрятав диплом в стол, пошел на курсы кочегаров-операторов газовых котелен — фирменная профессия для ленинградского андеграунда. Получается, мы с тобой опять вместе учились — ты в Высшей школе КГБ № 1, я на курсах кочегаров, и опять не знаю, кому было труднее — не в смысле гранита науки, а в том, что называется психологическим состоянием студента. Тебе-то, наверное, виделись башня Кёльнского собора и витражи Домской церкви в Гамбурге, а мне, когда я после курсов пришел устраиваться в котельную бани № 63, что на улице Достоевского, директор Банно-прачечного управления Михаил Яковлевич Портной сказал, с недоумением разглядывая мою трудовую книжку: да, как вы, однако, шагаете по жизни! В том смысле, что плохо шагаете. Были программистом после института, потом экскурсоводом в музее, затем библиотекарем в библиотеке и вот — докатились до кочегара в кочегарке. И я, честно тебе скажу, тоже немного погрустнел и поежился. Вот простой человек из банно-прачечного терминала, а и тот печалится, видя, что ты идешь по наклонной плоскости вниз. А если ты думаешь, что идешь по наклонной плоскости вверх, так это, кроме тебя, опять же никому не кажется. И снова параллель с твоей разведкой, Володя, представь: работаешь ты под прикрытием, или, как говорят в советской разведке, нелегалом, то есть внедренным в чужую жизнь, а не посольским фертом, и вот приходишь ты, скажем, в ресторан и изображаешь там прожигателя жизни — пьешь дайкири вперемежку с мартини, или ухаживаешь за темноволосой сотрудницей Секретного отдела Министерства энергетики по средам, а по пятницам — за пергидрольной красоткой из окружения Министра иностранных дел. А на душе у тебя непонятно что — так как ты ни дайкири, ни мартини по своей воли в рот никогда не берешь, а что до красавиц — то у тебя жена в столице нашей родины одна с девочками мается, и она — родной человек, не чета этим прошмондовкам. И эта ситуация, согласен, покруче Миши Портного будет. Ты не в претензии, что я шучу? В мои цели не входит тебя обижать. Мне просто надо объяснить тебе то, что уже никто не объяснит никогда, потому что другого такого случая не будет. Ты обречен говорить совсем с другими людьми, которые зависят от тебя и вместе с тобой из одной колоды, поэтому это твой последний шанс понять то, что может понять человек, посмотрев на свою жизнь с головой, повернутой на 180 градусов. Хотя так повернуть голову нельзя, потому что иначе это называется — свернуть себе шею. Но представь, что я и есть — поворот тебя на 180 градусов, как и ты — мой поворот на тот же угол. Не важно, что один черненький, другой беленький, мы практически близнецы, 23 попавшие в разные семьи и выросшие, не зная друг друга. Ты видишь, я даже подавил раздражение, которое у меня было в начале, ибо вжился в тебя и отчетливо понимаю свою задачу — рассказать о жизни, которую ты никогда не видел, потому что шея не резиновая, и нельзя одновременно прожить две жизни — ту, что есть, и ту, которую мог, но отринул. Как нельзя одновременно смотреть вперед и назад. Поэтому терпи, милый, мне кажется, в этом есть резон. Жизнь богемы, андеграунда обычно представляют в опереточно-шаржированных тонах — бесконечные застолья, групповой секс, наркотики, измененные состояния, безумные глаза и педерастическая манерность в жестикуляции. Это все неправильно, хотя любое из перечисленных свойств могло быть в том или ином конкретном случае, главное другое — неофициальную культуру составлял трудовой люд, в смысле трудяги, люди, которые по большей части все время что-то писали, читали, смотрели, обсуждали, делали. Причем программа делания была расписана на десятилетия вперед — и, думаю, для некоторых наступившая перестройка только помешала, внеся отвлекающий момент. Саша Кобак, которого потом академик Лихачев возьмет директором Фонда культуры, исследовал и собирал материалы по уничтоженным и сохранившимся в Ленинграде церквам и кладбищам; после перестройки он издал сразу несколько многотомных энциклопедий, а мог и продолжать собирать материалы. Алик Сидоров, московский человек, создал в конце 70-х журнал современного искусства А-Я и, вместе с уехавшим в Париж Игорем Шелковским, издавал его во Франции. То есть журнал, на самом высоком полиграфическом уровне, со статьями превосходных авторов с новым языком описания, полностью делался в Москве, а издавался за границей. Этот один человек сделал больше, чем все твое министерство культуры за пять лет. Он ввел никому по существу неизвестных художников-неофициалов в число мировых знаменитостей. Понимаешь? Не просто сделал из них самых известных в мире русских художников, а самых известных мировых художников, таких как Илья Кабаков и Эрик Булатов. И это при том, что твои московские коллеги устроили у него в квартире и в мастерской без преувеличения обысков двадцать, и всегда конфисковывали машинами — рукописи, книги, слайды, журналы, технику. Он продержался до самой перестройки, человек фанатического мужества, обаяния и благородства, настоящий русский аристократ, хлебосольный и широкий, как вся купеческая гильдия Москвы. Думаешь, его отблагодарили? Нет. Но о благодарности никто не думал, не надеялся. Ведь слишком хорошо чувствовали, чем живет простой люд, который, конечно, терпел бы все еще сто лет, кабы не спустили ему свободу на голову, как лифт. 24 Кстати, и о патриотизме; мне кажется, тебя эта тема заботит — а были ли патриотами все эти неформалы-нелегалы, или думали лишь о своей славе и благосостоянии, о том, чтобы заработать символический капитал на Западе и свалить туда, как только будет можно? Что тебе сказать — думали о славе; правда, из прагматических соображений — больше о славе у потомков, после смерти, ну, или у своих же друзей, потому как Сивилл не было или их не слушали, никто на скорую отмену Советской власти не рассчитывал. Думали о Западе, и те, у кого не хватало сил терпеть, уезжали, создавали там журналы, издавали все те же тексты, или забывали о литературе, устав от нее, и превращались в обыкновенных европейских или американских обывателей. Однако, по-моему, это и есть истинный патриотизм — делать свое дело, не изменяя ему ни при каких обстоятельствах и оставаясь достойным человеком, которому стыдно за свою трусливую страну, превращенную в сообщество добродушных марионеток, не протестующих против унижения ни при каких обстоятельствах. Вот диссиденты, которых постперестроечное общество не оценило, какой от них, казалось бы, толк, если и было их — я имею в виду тех, кто решался на политический протест — несколько десятков за всю эпоху. Но то, что в народе нашлись люди, не только готовые умереть за свои убеждения, но и умиравшие за них — это реальное спасение этноса, реабилитация его в своих собственных глазах. Ведь пусть всего несколько человек вышло на Красную площадь с протестом против советских танков в Чехословакии, но остальные получили возможность иначе смотреть на самих себя — значит, могли думать они, такое можно делать, значит, мы, как народ, не дефективны, значит — это просто я боюсь, но есть такие, которые не боятся. И, следовательно, все зависит только от меня. А это очень важно, и если бы я не избегал пафоса, я бы сказал, а теперь и говорю, что это героизм куда более высокой пробы, нежели героизм во время Великой Отечественной войны или других войн. Ибо жертвующий своей жизнью солдат знает, что на его стороне общество, близкие, однополчане, которые назовут его героем, а на стороне диссидента — только он сам, кучка его единомышленников и непонятное в своей перспективе будущее; зато все остальное общество точно осудит его шаг и в лучшем случае назовет дураком, а то и преступником. А этот поступок на самом деле спасает репутацию народа в глазах потомков и историков, вывод которых прост — раз есть зафиксированные факты протестов — значит, их было еще больше, и, следовательно, страна не безмолвствовала. Поэтому даже установка — не помогать ни в чем преступной власти — была патриотической, так как стоило разрешить себе немного — и вот ты уже тот, кого все презирают. 25 Неписанные законы открывали возможности для любых профессий физического труда — от дворника до шофера, или рабочего (кстати, рабочие были: тонкий поэт Алеша Шельвах — почти все 70-е и 80-е проишачил токарем на заводе), можно было заниматься репетиторством, халтурить на Ленфильме (как Леня Аронзон), быть редактором медицинского издательства (как Витя Кривулин), но если ты был редактором журнала литературного, как, скажем, более чем милый Андрюша Арьев, то даже если с тобой пили, дружили, даже любили тебя, ты все равно не принадлежал к неофициальной культуре. Почему? Да потому что (пусть и невольно) помогал мерзопакостной советской власти ткать цыганское одеяло обмана. И этот неписанный закон был строг. Однако я никогда не слышал, чтобы кто-то говорил о себе и наших общих знакомых — герой, и не только потому, что пафос, как ты понимаешь, был запрещен, а потому что во всем остальном это были обыкновенные люди с реестром хрестоматийных человеческих слабостей — завидовали друг другу, хвастались, изменяли женам, обижались по пустякам, не выдерживали десятилетий нищенской жизни и шли на контакты с твоими друзьями с Литейного, стучали на своих, предавали все, что можно было предать, получая за это квартиру без очереди или тонкую книжку в издательстве «Рабочий», если только не обещание ее. Обыкновенная бодяга, так всегда и везде. Не знаю, было ли и у тебя такое же ощущение, когда ты только стал знакомиться с миром КГБ? Было ли первоначальное представление о какой-то необозримой глубине новой жизни, ведь у вас в конторе должны были быть интересные люди с прошлым? Как они — легко шли на контакт, или общались лишь под сурдинку, трижды проверяя, можно ли доверять или нет? Или вообще у вас не могло быть доверительных отношений в принципе и людей приходилось угадывать, как угадывают кого-то, спрятавшегося за занавеску? Ведь человеку свойственно преувеличить значение мира, который относится к нему комплиментарно. Меня хорошо приняли и в кругу ленинградского андеграунда, и потом в Москве. И мне даже казалось, что я открыл никому не известную цивилизацию, затерянную в городских тропиках и исповедующую отчетливые утопические принципы аскетизма и самоотдачи, которые, однако, позволяли жить в ситуации, когда жизнь казалась невозможной. Ведь жизнь невозможна без надежды, тем более у людей творческих. Однако стоило посмотреть на это существование со стороны, как можно было прийти к выводу, что у этих одаренных людей нет никакой перспективы, хотя по большому счету все чего-то ждали. Нет, не перестройки. Чего тогда? Даже не знаю, но я тоже все время ждал какого-то известия, события, открытия; скажем, сообщения, что мой роман будет напечатан в Континенте, что книжка выйдет в одном из западных издательств, что кто-то из тех, кого я уважал, прочел мою рукопись и возвестил всему 26 миру известную уже тебе песнь про приход нового Гоголя; это и было, как я понимаю, планом надежд, так или иначе характерным для любого обитателя подполья. Другое дело, но я понял это не сразу, ограничиваться только подобным пусть и сладостным, но чисто символическим планом будущего творческий человек долго не может, то есть может, но что-то с ним такое происходит, и мотивация к творчеству меняется, деформируется, скукоживается. С большинством аборигенов второй культуры я был, что называется, в неравных обстоятельствах, я только входил в туннель, который меня не пугал, а восхищал — интересом к настоящему, подробностями прошлого, роскошью интеллектуальных интерьеров, по крайней мере, по сравнению с периодом предыдущего одиночества. А вот те, которые обитали здесь давно, как выяснилось, уже устали и жаждали выйти на свет. Резонное, согласись, желание. Как, спросишь, выяснилось? Очень просто. Весной 1981 твои коллеги устроили в нашей среде ряд обысков. Их начальство беспокоил нарастающий вал самиздата и тамиздата; именно из Ленинграда на Запад попадало больше всего текстов для различных эмигрантских журналов. Более того, по их информации, такой исторический журнал как Память (не путай с названием националистической группировки Д. Васильева, возникшей в начале перестройки, память в нашем случае была памятью о недавней советской истории, а не о событиях эпохи призвания варягов), так вот журнал Память делался в Ленинграде и только типографскую форму обретал в Париже. Это вызвало чуть ли не панику в отделе твоих коллег по идеологическим диверсиям, которых не менее тамиздата волновали и самиздатские журналы. Причем, если на выход журнала Часы они смотрели спокойно, как на вполне органичный выпуск пара, причем людьми, понимающими правила игры, то журналы Вити Кривулина — 37 и чисто поэтический Северная почта — неуклонно раздражали их возрастающей популярностью, множественными перепечатками и ссылками в эмигрантской печати. В результате за границу был выслан Сергей Дедюлин — сотрудник Северной почты, и арестован Арсений Рогинский, главный редактор Памяти. Стукачи были, конечно, ближе, чем мы подозревали, ибо то, что он — главный редактор — знало всего несколько человек, но этого для твоих ребят оказалось достаточным. Несколько подробностей, как, например, выслали Дедюлина; ведь просто так нельзя человека посадить в самолет и вывести в пустыню Сахару, дабы его замели сыпучие пески. На все были правила. Дедюлин (ему было лет тридцать пять и он, если я не ошибаюсь, уже отслужил в армии или прошел военную подготовку в вузе) вдруг получает повестку от военкомата с призывом на сборы. Только повестка странная и прямо в ней написано, что сборы будут проходить на южно-кавказском направлении, а уже в 27 военкомате ему пояснили, что, да, конечно, вы едете в Афганистан (если помнишь, война в Афгане только-только началась), и мы за вашу жизнь копейки не дадим. После этих радостных новостей его тут же вызывают твои ребята на Литейный и там ставят простое условие, либо поедете, даже помчитесь для приготовления из вас пушечного мяса в Афган, либо немедленно уезжайте из Союза. Куда уезжать, как уезжать — у меня здесь родители. Пожалуйста, можете уже сейчас готовить ваших папу и маму к получению похоронки. Погодите, но как я уеду? Обыкновенно, по израильской визе, в Вену. Но ведь я не еврей, а русский? Да кого волнует чужое горе, нам надо, чтобы до конца месяца духа вашего в Питере не было, ясно? Арестованного Рогинского тоже ждали сюрпризы. Кстати о патриотизме; я тут вспомнил одну историю, которая произошла с ним за несколько месяцев до ареста. Ведь и у твоих, повторю, тоже были правила, которые они старались не нарушать, и редко кого арестовывали без предупреждения, высказанного иногда более чем откровенно, но иногда и завуалировано. Так вот во время обыска у Рогинского, перед ним ставят точно такую же дилемму, как перед Дедюлиным: или уезжай, или — смотри — получишь срок. И вот тогда он и произнес слова, которые сразу вошли в анналы. Ответил, что называется, не задумываясь: Нет, лучше лагерь. Ведь срок кончается, а эмиграция навсегда. И все честно, получил срок — кажется, 4 или 5 лет лагерей, про ссылку не помню. Я не знаю, по моему, это тоже патриотизм, как тебе кажется? Без слов о любви к родине и готовности ее защищать до последней капли крови и прочей лабуды, что обычно в таких случаях вешается на уши, а просто — остаюсь, что бы то ни было. Я это не к тому, что те, кто уезжал — предатели, отнюдь, я прекрасно понимаю тех, кто не вытерпел совка и отвалил, но у тех, кто ходил в Союзе под статьей и не рыпался, делая свое дело, особая миссия. И то, что это патриотизм, КГБ твой очень хорошо понимал, пытаясь всеми силами человека не только арестовать, но и дискредитировать. Как, например, в случае с Рогинским, которого судили не за издание журнала, а за то, что при посещении в Публичной библиотеке отдела рукописей он давал запрос, в котором сам расписывался за начальника. Понятно, как это было интерпретировано? Подделка документов! То, что по этим документам он получал книги и рукописи в Публичной библиотеке, значения не имело. Да, не заполни он сам такой запрос, его бы к книгам, которые сейчас пылятся на каждом прилавке каждого второго книжного магазина, близко бы не подпустили. Но — бдительные органы — тут как тут. Подделал бланк, напечатанный в государственной типографии — милости прошу в тюрьму на 5 лет. Что тебе сказать, Володя: слышал ли ты о том, чтобы кого-либо из тех, кто все это придумывал и осуществлял, потом, когда наступила перестройка, — нет, не осудили (хотя 28 я бы осудил), не отправили в лагерь, куда они запихивали других (я бы отправил), а просто подвергли бы общественному осуждению? Мол, такой-то и такой-то (скажем, твой близкий друг Виктор Черкесов) участвовал в фабрикации дела на такого-то и такого (а он проводил обыски и подписывал дела и у депутата Госдумы Юла Рыбакова, и у моего коллеги по ПЕН-клубу, поэта Ростислава Евдокимова, и у Вячеслава Долинина, о котором речь впереди) — и за это был осужден? Или добывал информацию для такого-то дела, или просто видел и молчал — ведь как у вас: видеть и молчать, что совершается преступление — это разве не преступление? Нет, как можно, устраивать охоту на ведьм, люди просто исполняли то, что им приказывали, что было в духе проводимой в стране политики, что… нет, не хочу, давай об этом после, когда доберемся с тобой до перестройки… В общем, Дедюлин поехал на Запад, Рогинский, нынешний глава Мемориала, как водится, — на Восток, но обыски проводились и у Кривулина. И вот ему после того, как вывезли многопудовые ящики с арестованными рукописями (и среди них мой роман Отражение в зеркале с несколькими снами, который в спешке и в атмосфере воинственности записали в протоколе как Сражение в зеркале), так, вот после обыска — в этот же день или, вызвав по повестке на следующий, ему говорят: «А не хотели бы вы издавать журнал или альманах, вполне легально, без всякого самиздата, а официальным типографским образом?» Тут я должен тебя предупредить, что рассказываю это с Витькиных слов, а Витька — как бы это сказать — короче, он любил виньетки и узоры в рассказах, то есть ему не нравились прямые, он любил крутые повороты и лихие обгоны; это я к определенной осторожности, с которой имеет смысл относиться к тому, что рассказывается с его слов — по сути, все правда, однако некоторые детали могут быть чуть иными. Но, повторю, в основе события истинные, да ведь и ты о них, возможно, знаешь, не меньше моего. Ведь все это были тебе очень хорошо знакомые люди, все, как на подбор, имевшие птичьи псевдонимы — Воробьев, Коршунов, Лунин и т. д. У тебя, кстати, какой псевдоним был? А, вспомнил, — Платов. Но это потому, что ты был в первом, в отделе разведки, а эти ребята во главе с героем перестройки Олегом Калугиным, кто в следственном управлении, как твой дружбан Черкесов, кто в так называемой пятерке, 5-м Управлении КГБ, специализируясь на идеологических диверсиях. Однако думаю, что в общих чертах знали о занятиях друг друга, иначе как бы ты с Черкесовым подружился настолько, что всюду за собой таскаешь и, говорят, подумываешь сделать новым главой ФСБ? А Николай Патрушев где работал? А твой военный министр Сергей Иванов? Все они отсюда, из родного Ленинграда — защищали от нас родину, святое дело. Но как говорится, друзей не выбирают, хотя нет, это родину и мать не выбирают, а друзей 29 выбирают нам обстоятельства, ну а дальше — скажи, кто твой друг, да здесь и так все понятно. Ладно, остановился я на том, что Вите Кривулину предлагают обмен — ты закрываешь свой нахальный нелегальный самиздат, пишешь в Литературную газету покаянный подвал, мол, так и так, попутали бедного инвалида бесы-искусители с гнилого Запада, поддался я на их посулы в виде иудиных 30 серебряников, все равно на проверку оказывавшихся фальшивыми, и продал нашу родную коммунистическую партию на поругание извергам и идеологическим диверсантам. Вот, значит, сначала продал, а теперь, мол, все понял и хочу опять служить родной советской власти, как ей мой папа, капитан, служил, и мама, тоже как-то там, служил. Ну, в общем, акцент не нужен, и смеяться нечего, но смысл такой, сам все потом додумаешь, не маленький, читал, как покаянные письма пишутся, а в обмен — теперь слушай! — станешь во главе молодежного литературного объединения, типа Молодого Ленинграда, и будешь готовить его, скажем, раз-два в год, как получится, как сможешь собрать хороший, качественный литературный материал. Кривулин уверял, что сразу с негодованием отказался, но я Витьку знаю, и уверен, что сначала он долго и азартно торговался, он это вообще обожал, тем более, что те, кто смотрели при этом в его хитрые косые глазоньки и слушали его кудрявые речи про триста лет русской литературы, возвышающиеся у него за спиной, через два часа не понимали вообще ничего. Он был на самом деле уверен, что может обвести вокруг пальца любого, тем более кагэбэшника в невысоком чине (чины для него всегда имели большое значение). Им, кажется, занимался господин Воробьев. Я это очень хорошо знаю, потому что Витьку люблю, за его неповторимость и уникальность, без которой Питер, как без соли, дома и театра, но при этом надо помнить, что это был человек, который вместо подписи под телеграммой всегда сочинял что-то вроде фантастического романа. Короче, не договорились твои с Кривулиным, и хотя его попросили не разглашать полученную информацию под подписку, которую он, без сомнения, не подписал, если она, конечно, была, но в любом случае уже этим вечером он рассказал все всем, со всеми подробностями, кому мог и даже тем двум-трем из нашей среды, о которых догадывались, что могут стучать. Тут же, конечно, позвонил в Париж, рассказал все по телефону друзьям-эмигрантам, приврав для солидности подробности типа чуть ли ни пулеметов на лестнице и оптических винтовок, что успел разглядеть в форточке. Поэт, no comments. Но если твои писали все это на пленку, то я не завидую тем, кто это потом расшифровывал. В итоге на пару месяцев все затихло, а ближе к зиме вдруг появляется информация, что редактор самиздатского журнала Часы Боря Иванов (он из бывших советских 30 писателей, шестидесятник, подписал протест против ввода советских танков в Чехословакию, был исключен из Союза писателей и стал одним из самых активных деятелей самиздата) чудесным образом договорился с властями и те готовы неофициальной литературе предоставить официальный статус и снабдить периодическим изданием. Мол, ни графоманов, ни сумасшедших не будет (главные бичи неподцензурной литературы), только вменяемые и активные (то есть не отошедшие от литературы для служения Богу, таких тоже было немало). О том, что инициатива исходила от тех же, кто обыскивал Кривулина, высылал Дедюлина и сажал Рогинского, не было сказано ни одного слова; и что вообще за этой затеей стоят твои друзья с Литейного, а за ними Москва и чуть ли не сам секретарь по идеологии Политбюро Михаил Суслов, стало известно лишь через год, когда арестовали Славу Долинина. Кстати, ведь эта интереснейшая история до сих пор не распутана. Вот бы ты помог? Олег Калугин утверждал, что была инициатива ленинградского КГБ, что Москва к ней отношения не имела, но ему похоже не верят ни наши, ни ваши, ни даже ЦРУ, которое подставило его, заставив дать показания, ему невыгодные. Так говорят. Все остальные молчат. Время писать мемуары Коршунову с Луниным еще не пришло, хотя Евгений Лунин (он же Лукин) теперь большой русский писатель, правда, больше русский, чем большой, но официальных подробностей нет. Боря Иванов с товарищами, заварившими эту кашу, уверяют, что решили, мол, просто найти помещение, где собираться, сунулись туда, сюда, какой-то жэк, Дом культуры, сказали сначала — да, потом нет, затем почти получилось, но в самый последний момент, конечно, сорвалось. И вот на одном из этапов появляется человек, кажется, из Союза писателей, который предлагает помощь; начинаются консультации, согласования и теперь для решающего разговора всех наиболее заметных деятелей неофициальной ленинградской литературы приглашают в Музей-квартиру Достоевского на Кузнечном. Так это было доложено нам, хотя даже эти подробности стали известны не сразу, а постепенно, а так всех ставили перед фактом — нам предлагают то-то и то-то, давайте думать, как быть. Конечно, Боря Иванов — не профессиональный провокатор. Он — по-своему честный человек, очень активный, мечтавший о роли главы всей неофициальной культуры, и, в общем, этой главой в определенной мере являлся, несмотря на то, что говорил всегда очень плохо, как деревенский плотник, писал — особенно служебные тексты — еще хуже, но при этом являлся автором нескольких блестящих рассказов и сотни рассказов совершенно неинтересных. Если бы он сказал, что за этой затеей стоят твои парни с Литейного, на первое собрание знаменитого Клуба-81, состоявшееся в конце ноября 1981 года, пришла бы пара городских сумасшедших. Иметь дело с КГБ никто не 31 хотел… Хотя, написал я никто, а как же инициативная группа во главе с Борей Ивановым, они хотели и постоянно встречались, но, как бы это сказать, не афишировали эти встречи. Гласно о них стало известно уже после ареста Долинина и тогда эти контакты ни у кого не вызвали вопросов, святое дело — помогать товарищу и ради этого идти на переговоры с Комитетом. Но для большинства эта история стала понятна только спустя годы. Хотя, и об этом тоже надо сказать: когда стало известно, что инициативу Бори Иванова о создании клуба поддержал именно КГБ — никаких протестов, кажется, не последовало, не так ли? Как они рассуждали? Думаю, так: Комитет играет в открытую, называет себя, говорит, что хочет взамен, и дает более-менее конкретные обещания. Конечно, от КГБ на версту несет провокацией, историки будут делать то, что делаю я теперь, копаться во всех подробностях и всех известных версиях, но как тут быть? Прикидываться наивным и якобы не знающим, что в этой стране КГБ явно или неявно стоит буквально за всем? И только очень хитрые или слишком предусмотрительные люди делают вид, будто не знают, что КГБ имеет отношение к любой выставке, книге, поездке, встрече, если в них есть крупица серьезного. Значит либо надо вообще ничего в совке не делать, либо отсюда просто валить. Либо, если оставаться, считаться с той реальностью, что здесь правит бал КГБ и дело просто в честности — признать это и двигаться дальше. Не знаю, как тебе, но для меня это очень характерный пример внешне безупречной, а по сути глубоко ошибочной логики. Все правильно, кроме одного, почему для того, чтобы двигаться дальше — надо обязательно сотрудничать с КГБ? Да, если наметить для себя возвращение из подполья в советскую литературу, тогда иного пути нет. Хотя и это не единственный путь. А если не стремиться вернуться в совок, то сразу все эти условия перестают быть категориями рациональности, а становятся основаниями конформизма. Именно здесь, скорее всего, имеет смысл рассчитать интерес противной стороны. Что хотел Комитет как представитель советской власти? Намерения, как мне кажется, были разнообразные. Для начала — прекратить или осязаемо уменьшить поток самиздата за границу, публикации которого существенно портили имидж Советского Союза, доказывая, что по меньшей мере сотни, если не тысячи недовольных цензурой творческих людей находятся в подполье. Следовательно, нужно самых ярких и талантливых привлечь на свою сторону, пообещав часть тех благ, что имеют официальные советские писатели, плюс некоторую независимость. Среди мотивов более важных — я здесь просто экстраполирую, ты бы мог меня подправить — были вообще серьезные сомнения по поводу эффективности современной советской литературы как идеологического основания будущего страны. Гуманитарная элита казалась прогнившей точно так же, как сама система, и выполнить главную свою функцию (что ловко делали инженеры 32 человеческих душ сталинской поры) — вдохновлять веру в Слово, рожденное революцией, современные писатели явно не умели, не хотели, не могли, ограничиваясь борьбой за неприступность и привилегии своего клана. Идея обновления элиты путем замены в мехах крови дряхлой на более молодую вполне могла соответствовать представлениям о будущем тех людей твоего ведомства, которые не окончательно потеряли связь с реальностью и обладали прогностическим мышлением. Я, хоть, извини, и презираю твою организацию с головы до ног, отдаю себе отчет, что такие люди, без сомнения, были — и именно в КГБ. Даже зная эту историю изнутри и тем более оборачиваясь на нее спустя 20 лет, трудно однозначно сказать, кто в результате кого переиграл, твои или мои. Боря Иванов не сомневается, что переиграл Комитет по всем статьям. Ведь, казалось бы, нонконформисты не пошли ни на какие уступки. Публикации за рубежом не прекратились, самиздатские журналы продолжали выходить и число их увеличивалось. На несколько лет крошечный зал в Музее-квартире Достоевского, а потом полуподвал на улице П. Лаврова, 5 превратились без преувеличения в самое свободное и легальное место Советского Союза, где выступали с чтениями лучшие литературные силы двух столиц. И прежде всего, конечно, московские концептуалисты — Сорокин, Пригов, Рубинштейн, Ерофеев, а также почти все остальные более-менее заметные представители новой литературы Москвы. Более того, в конце 1985 вышел обещанный твоими парнями альманах Круг, правда, здесь уже начиналась другая эпоха. Однако и потери оказались велики. Через полгода после создания Клуба-81 был арестован клубный секретарь Слава Долинин. Формально его осудили за публикации в эмигрантской прессе, за участие в создании свободного профсоюза СМОТ и за связь с НТС, но ведь и у всех остальных членов клуба была отдельная и, конечно, не вписывающаяся в рамки официально разрешенного история. Конечно, этот арест был показательным, а протест клуба — недостаточным. Другое дело, что борьба за и против написания письма протеста, а также процесс его редактирования отчетливо выявили группу поддержки КГБ в клубе, но, на мой взгляд, протест клуба был все равно жалким и немощным. Конечно, меня легко отнести к числу клубных максималистов и радикалов, что отчасти справедливо и по психобиологическим свойствам — я был молодой, сильный, агрессивный, не избегавший никакой конфронтации (чтобы тебе было понятно — приверженец именно контактного каратэ, которое выполняло факультативную задачу канализации переполнявшей меня энергии), и, пардон, по нравственным — бороться с твоим комитетом, вообще со сраной советской властью было для меня делом чести и радостью (даже сейчас, когда я пишу это, у меня в душе звенит какая-то струна). 33 Конечно, как и везде, победила средняя линия, после чего я все более и более скептически смотрел на деятельность клуба, на уже открытые встречи контактной группы с, наконец-то, явившимися на люди Павлом Коршуновым и Евгением Луниным, откомандированными твоими специально для работы с неофициальной литературой. Как нетрудно предположить, я отказался от публикации в Круге, так как не мог согласиться на ряд цензурных поправок, на что, увы, пришлось согласиться многим. И вообще был огорчен тем, что нонконформистская литература, по причине закономерной усталости, теряет свой пафос противостояния. На языке кураторов Клуба из КГБ я ставил им палки в колеса. И сразу после выхода альманаха Круг, против чего, прежде всего, восставали именно разного рода советские писатели, не хотевшие конкуренции даже с отрецензированной новой литературой, мне стали передавать угрозы и предупреждения, открыто звучавшие со стороны твоих коллег. Помимо моего, по их мнению, деструктивного и вызывающего поведения, а также ряда других грехов, прежде всего, участия в первом номере только что вышедшего в Париже журнала Алика Сидорова Литературный «А-Я», были и другие резоны к тому, чтобы грозное внимание Литейного обратилось в этот момент на меня. Чисто объективный взгляд на картину общественного противостояния в Ленинграде без обиняков свидетельствовал, что пришел мой черед. Практически все более активные и политически ангажированные нонконформисты были уже арестованы, а запущенный конвейер борьбы с диссидентами — следствие, суд, тюрьма — нельзя было останавливать ни на секунду, ибо остановка свидетельствовала бы о ненужности (или о не столь важной функции) репрессивного аппарата. Диссиденты своей деятельностью оправдывали положение КГБ в структуре распределения власти, и многие это, конечно, понимали. Естественно, такой авторитетный и энергичный делатель как Витька Кривулин, был, несомненно, опаснее меня, но он был инвалид, и брать его означало получить ушат беспощадных и справедливых упреков со всего мира на свою голову. Так или иначе я был предупрежден, однако, когда во второй половине февраля 1986 в моей однокомнатной квартире на Искровском проспекте прозвучал телефонный звонок и какой-то очень странный голос (с оттенком насмешки, как мне показалось) произнес: «Михаил Юрьевич? Павел Николаевич Коршунов, Управление КГБ по Ленинграду и области вас беспокоит. У нас накопился к вам ряд вопросов, пришла пора поговорить», — я оказался не готов. Представь, такой крутой мен, испытывающий радость от преодоления и причинения боли во время кумитэ, человек, редко испытывающий смущение и никогда не лезущий за словом в карман, вдруг почувствовал, что в горле у него пересохло, все мысли, будто из открывшейся внезапно заслонки, 34 вынесло из башни, и я, боюсь, что совсем неуверенно, выдавил: «Что вы имеете в виду?» Почему-то ожидал официальной повестки и был готов к ней. Мы все были очень хорошо знакомы с книгой Володи Альбрехта Как быть свидетелем, которая представляла собой художественно обработанную инструкцию поведения и ответов на допросах и беседах в КГБ типа: Откуда у вас это Евангелие? — От Матфея. Хотя главная цель книги стояла в не в том, чтобы дразнить гусей, а чтобы отвечая — никого не подвести и себя не посадить. Конечно, знаменитая система ПЛОД не давала совершенной гарантии, хотя бы потому, что самого Альбрехта все равно твои орлы посадили, но, по крайней мере, это была система защиты. Однако кагэбешные следаки — тоже ребята не промах, они — психологи, знающие человеческую натуру по уникальному опыту допросов, и подготовили мне ряд сюрпризов. Понимая, что совершенно не готов к разговору, я мямлю что-то типа, пардон, не могли бы вы позвонить чуть позже. «Когда Михаил Юрьевич, назовите время. И, пожалуйста, давайте только без игр. Вы, надеюсь, не собираетесь пуститься в бега? Заранее предупреждаю, ничего не получится». «Нет, — говорю я, — перезвоните через — сколько сейчас? — мне нужна была эта якобы непринужденность, вот я смотрю на часы, пытаюсь вспомнить весь свой дневной график, хотя уже понятно, что весь график и, может быть, не только, летит к черту, но психологические игры есть психологические игры, и после паузы отвечаю, — через сорок минут». — «Договорились». Что делать я не знал, звонить кому-нибудь и советоваться — бесполезно, то, что мой телефон слушают твои телефонисты я знал и ранее. Интересовали же меня проблемы весьма специфические: стоит ли вообще о чем-то говорить с твоими сослуживцами или послать их, откуда пришли, и пустить все по линии строго официальной, то есть — повестка, точная дата, номер дела, который возбужден, в чем именно меня обвиняют и так далее. Дабы почувствовать больше уверенности, я решил записать наш разговор на магнитофон: и разговор потом можно будет еще раз послушать, и говорить под запись буду осторожнее, но, с другой стороны, согласись, какая там еще большая осторожность, если предстоит беседа с людьми, которые хотят тебе отправить туда, куда Макар телят гонял? Короче, магнитофон, какой-то черный гроб советского производства со встроенным в верхнюю крышку микрофоном, то есть чувствительности ровным счетом никакой, я приволок, поставил рядом, несколько раз пытался во время их ответов, прислонять трубку к тому месту, где сквозили дырочки от якобы микрофона, но потом понял, что ускользает нить беседы и стал записывать только свои реплики. Второй разговор вышел спокойнее, они настаивали на немедленной встрече, я попытался вести 35 диалог по Альбрехту, то есть требовал официальной повестки и номер моего дела, на что с удивлением услышал, что они согласны — повестку пришлют в течение часа, насчет дела я тоже могу не беспокоиться и, кажется, даже упомянули Альбрехта, так, чтобы я понял, что они готовы к этому разговору никак не меньше меня. Дальше начался торг — я всеми силами хотел отсрочить беседу, они настаивали на быстрой встрече. Я, раз это не допрос, а беседа, хотел вытянуть из этого обстоятельства максимум удобства для себя и предлагал встретиться за кофе, скажем, в Сайгоне? Нет, их устраивала только официальная обстановка. Или у них, что предпочтительнее, либо в каком-нибудь официальном месте. Уже потом я понял, что выбор места определялся техническими возможностями вести запись нашего разговора на пленку. Для отчета. В результате сошлись на том, чтобы встретиться через пару дней в Домжуре на Невском и побеседовать там. Как мы встретимся? «Давайте около входа». — «Хорошо, я буду…», — я попытался описать себя, но был мгновенно прерван. «Михаил Юрьевич, мы прекрасно знаем, как вы выглядите, описания излишне». — «Хорошо, а как я вас узнаю?» «На встречу, скорее всего, придет наш сотрудник Евгений Валентинович Лунин, он вас тоже хорошо знает, и сам к вам подойдет. И еще раз на всякий случай напомню вам — только без игр в побеги и погони, вы человек семейный, серьезный, думаю, разные мальчишеские фокусы не для вас». У тебя были грамотные коллеги, я это предполагал, а вот насколько — мне еще предстояло убедиться. В назначенный час я, подготовленный по всем законам диссидентской науки, то есть с пустым мочевым пузырем, несколькими проглоченными натощак ложками сухого чая и шоколадкой, дабы не хотелось в туалет, ибо как это использовали и сталинские, и брежневские следователи я знал (типа «ой, извините, у нас туалет засорился, давайте подписывайте протокол и идите себе на все четыре стороны»); короче, прибыл на место. И не успел оглядеться, как ко мне подошел молодой человек с отчетливо комсомольской внешностью, вполне чистым, благообразным лицом, характерной челочкой темно-русых волос, представился и пригласил за собой. Буквально два шага по известной тебе лестнице, как нам навстречу кинулся какойто служитель, при вежливо-повелительном тоне на него было потрачено несколько минут короткой беседы: «Нам нужен такой-то зал или такой-то». — «Такой-то сейчас занят, там редколлегия заседает, а такой-то, пожалуйста, но там сегодня вечером мероприятие». — «Во сколько?» — «Полвосьмого». — «Надеюсь, мы успеем». Ни хрена себя, думаю я, сейчас на часах двенадцати нет, а он думает, справимся ли мы за 8 часов. Короче, надо на целый рабочий день настраиваться. То, что мистера КГБ в этом доме видели не впервые, что распоряжался он по-свойски, было неудивительно, не только все общественные места 36 типа домов творчества писателей, актеров, композиторов держал под своим контролем КГБ, но и рестораны, магазины, торговые базы, вот почему, когда началась перестройка, то среди новых и успешных собственников оказались и бывшие партийные и комсомольские функционеры самых разнообразных уровней, и твои коллеги. На самом деле в тот момент, когда я поднимался вслед за борцом с идеологическими диверсиями по мраморной лестнице, перестройка-то уже началась, ведь напомню тебе, шел февраль 1986 и как раз завтра открывался очередной съезд нашей родной с тобой коммунистической партии, на котором главный доклад должен был делать новый генсек Горбачев. Кстати, то, что атака на меня со стороны твоих коллег имела отношение к открытию съезда, я понял еще во время первого разговора с господином Коршуновым, когда попытался торговаться относительно отсрочки. Им как всегда надо было иметь некоторые козыри впрок, так как о возможном повороте событий, они знали куда лучше, чем мы, относившиеся к этому пока пустому слову перестройка, как к очередным и не имеющим важных последствий играм за власть в верхнем партийном эшелоне. Решили отодвинуть от руля тех конкурентов, кого считали консерваторами, для чего и разыграли псевдореформаторскую карту. Сомневаюсь, что кто-то из здравомыслящих наблюдателей относился к происходящему серьезно. Ты-то уже полгода, как обретался в ГДР, совсем в другой социокультурной обстановке: конечно, интересно, как вы там интерпретировали эти слухи о демократизации и прочем? Потому что, с одной стороны, твой Комитет всегда был информирован лучше, но, с другой, заграница всетаки, своими глазами не увидишь. Но, как говорят, со стороны всегда виднее. Поэтому и я полагал, что съезд для моих будущих следователей — это лишь очередная дата, к которой что-то надо выполнить, а лучше и перевыполнить; и что именно эта смехотворная горбачевская перестройка в конце концов спасет меня от неминуемого срока, я, конечно, даже не подозревал. Хотя был бы тот срок убийствен для меня, или, напротив, спасителен, сегодня сказать трудно. Мне, как и тебя, было ровно 33 года, не знаю, чем ты меряешь свою жизнь, какие у тебя здесь критерии и оценки, отмечаешь ли прошлое и разбиваешь ли его на периоды, но мне свойственно было подсчитывать сделанное. Кратко можно сказать, что по лестнице Дома журналистов, вслед за твоим коллегой, господином Луниным, поднимался достаточно известный в нонконформистских кругах писатель, уже написавший 5 романов, несколько десятков рассказов и эссе, но ни строчки не опубликовавший на родине; это его, однако, нимало не смущало, так как он верил в свое предназначение, как могут верить только очень молодые и пышущие здоровьем люди, подозревающие, что жизнь может измениться в любой момент, но, конечно, не знающие, в чем именно проявятся эти перемены. Похоже? 37 Нас привели в огромный зал, оформленный с тяжеловесной бюрократической роскошью — красного дерева мебель, огромные окна, забранные душными пыльными шторами, вытянутый во всю длину полированный стол посередине и стулья с высокими спинками по периметру: здесь можно устраивать и заседания Политбюро, и вызывать на партактив проштрафившихся работников пера и блокнота. Сели мы напротив друг друга, на те стулья, что он указал; я не сомневался, что сюда подведены микрофоны, тем более, когда увидел, что господин Лунин не собирается никоим образом фиксировать нашу беседу. Разговор длился часов пять. К его концу у меня сложилось впечатление, что я переиграл твоего сослуживца по всем статьям; с этим радостным ощущением мы расстались, и только потом я понял, что мы играли не вдвоем, а втроем — третьим был маленький игрушечный Горбачев, в данном случае олицетворявший быстро меняющееся Время. Оно на самом деле проставляло свои акценты, куда более важные, нежели мои остроумные ответы; и кабы не время, моя победа, без сомнения, оказалась бы пирровой. Но начнем по порядку. Сначала говорил только он, а я лишь слушал с возрастающим изумлением, которое, на самом деле, являлось функцией моей недостаточной готовности к подобной беседе. Увы, нам слишком часто свойственно недооценивать противника, особенно, если его позиция с моральной точки зрения кажется ущербной. Но это наш взгляд на вещи, в то время как противник может быть точно так же уверен в своей нравственной правоте, а в ущербности подозревать вас. Кроме того, моральный релятивизм не имеет однозначного влияния на интеллектуальную вменяемость, что мы тоже очень часто упускаем из виду. Второе мое заблуждение касалось чисто тактического узора разговора. Я ожидал угроз, предупреждений, коварных вопросов, цель которых подловить меня на противоречиях и выдать случайно кого-нибудь из моих друзей. Иначе говоря, я настроился на стиль жесткой интеллектуальной и психологической борьбы, к которой был готов. Вместо этого мой собеседник в качестве прелюдии, исполненной с мягкой и сочувствующей интонацией, познакомил меня с тем, что точнее всего можно было бы назвать пространной устной рецензией на мое литературное творчество. Он говорил о моих романах, с легкостью приводя длинные цитаты, без сомнения льстя моему самолюбию, но льстя настолько грамотно, аргументировано и обстоятельно, что не мог не произвести на меня впечатления. Он говорил не с позиции предполагаемого противника, а напротив, как мой сторонник, сетуя на то, что такой серьезный и значительный роман как Отражение в зеркале с несколькими снами до сих пор не опубликован. Что это безобразие, что писательская верхушка — выжившие с ума консерваторы, которые в 38 борьбе за свои теплые места не хотят и боятся всего нового, в то время как мой роман — это именно то, что сейчас ждет современный читатель, и он готов в некоторым смысле стать моим литературным агентом и добиться публикации романа в одном из ленинградских издательств. Что я по этому поводу думаю? Что же — интересно — думал я? Пока он приводил доказательства моего писательского таланта, я пытался вспомнить, что он кончал — что филолог, это без сомнения, но если бы был с филфака университета, я бы знал, значит, скорее всего, после филфака пединститута имени Герцена. Грамотно говорит, пожалуй, одна из лучших рецензий на мое Отражение, не ожидал, не ожидал. Однако только я услышал, что мне предложена помощь всесильного Комитета, то даже не стал размышлять о цене, хотя, конечно, не сомневался, что с такой артиллерией опубликовать можно, действительно, многое. Для меня писатель, которому помогает КГБ, уже не писатель, да и вообще никто. Поэтому сказал: «Вы знаете, я в этой жизни не тороплюсь. Пусть все идет своим чередом. Я подожду, когда издатели мне сами предложат, а там уже решу — как себя вести». Здесь разговор передними колесами погряз в колее и начал буксовать вокруг его попыток убедить меня, что его помощь — это просто помощь читателя, небезразличного к судьбе современной литературы и желающего, чтобы новые имена, которых читатель ждет и ищет, наконец, появились. Очевидно, такова была диспозиция разговора — заставить меня принять помощь, стать другом, а затем уже на совсем иных основаниях продолжить наступление. Но тебе я могу сказать без всякого смущения, что в мои 33, когда уже были написаны и Вечный жид, и Василий Васильевич, и даже Момемуры, купить меня посулами было невозможно. И как только он понял, что жертва ладьи не принята, интонация сразу поменялась. Теперь он несколько меланхолично стал размышлять о том, что такое судьба писателя, и что написать талантливое произведение — только часть писательской задачи, а вторая — и не менее важная, — это свое произведение опубликовать. И — продолжал он — примеры того, как талантливые люди ломаются под грузом безвестности, безденежья и оторванности от настоящей жизни, многочисленны и печальны. Такие люди начинают метаться, совершать ошибки, очень часто непоправимые, и легко становятся игрушкой в чужих руках. А здесь кончается литература и начинается политика, причем, враждебная по отношению к нашей культуре, а все разговоры о свободе и прочем — лишь фиговый листок. «Вот, Михаил Юрьевич, в вашей среде принято считать, что КГБ ведет борьбу с литературой. Мол, мы не допускаем до читателя произведения Мандельштама, Ахматовой и других значительных поэтов. На самом деле это не так. Не желают их публикаций именно писатели, занимающие важные позиции в Союзе писателей, они просто стоят насмерть, в то время как наше желание помочь очень часто натыкается на, без 39 преувеличения, гранитную стену. Вы скажете, но вы же арестовываете присланные из-за рубежа издания Мандельштама и даже сажаете их распространителей в тюрьму? Я же отвечу, не надо подтасовывать факты. Никто никогда не арестовывал книг Мандельштама и не предъявлял претензий их читателям. Но откройте американское издание Мандельштама, и вы найдете в нем предисловие Струве, в котором есть достаточно определенные высказывания откровенно враждебного, подрывного толка по отношению к советской культуре, и только эти высказывания заставляют нас забирать эту книгу. Не можем же мы вырезать предисловие, а сами стихи оставлять? Поэтому имеет смысл не обобщать. Да, так же бывает и с отдельными писателями, произведение замечательное, а несколько высказываний делают его непечатным. Конечно, нашим старперам из Союза писателей все равно, а нам не все равно — мы хотели бы, чтобы талантливые умные произведения доходили до читателя». Я не буду сейчас рассказывать о своих ответах, хотя они, возможно, небезынтересны для тебя, скажу об этом после, тем более, что именно на теме писательской судьбы твой коллега перешел к тому, зачем я, собственно говоря, и был вызван на беседу — к моему участию в журнале Литературный «А-Я». Да, я забыл упомянуть еще об одном козыре, которым он, должен признать, очень умело пользовался. Он постоянно ссылался на моих знакомых и разговоры с ними, и цитировал их, причем довольно точно и без иронической интонации, чем вызывал у меня, конечно, оторопь. Я безусловно, подозревал, что твои коллеги могут подслушивать телефонные разговоры, это понятно, но он цитировал высказывания из очных бесед, в Москве и Ленинграде, и я каждый раз с изумлением замолкал, пытаясь понять, каким образом он мог знать, что мне сказал Алик Сидоров или Дмитрий Александрович Пригов, если мы были, были — я пытался быстрее вспомнить, где мы были, каким образом мог быть закреплен микрофон, и не мог, конечно, сообразить. Я понимал, зачем эта демонстрация всесильности КГБ, которое знает обо мне больше, чем знаю я сам, — чтобы я привыкал к мысли, что скрывать что-либо бессмысленно. И далее начались действительно неприятные вопросы. По нашим сведеньям вы — редактор А-Я, наряду с тем, кто назван в журнале Алексеем Алексеевым, а на самом деле, как всем известно, это — Алик Сидоров, ваш близкий приятель, и он, готовя журнал, конечно, не случайно постоянно приезжал к вам в Ленинград, в квартиру на Искровском, а вы ездили к нему. Насколько я понимаю, вы обсуждали содержание и состав первого номера, и нисколько не удивлен, что ваша статья — первая в номере, по сути дела это манифест, статья носит программный характер. Более того, в этом же номере еще несколько ваших материалов, в частности статья о Борисе Кудрякове. Вы 40 понимаете, что в журнале достаточно материалов, чтобы инкриминировать вам антисоветскую агитацию и пропаганду, вот, например… и далее шел анализ того или иного высказывания из той или иной статьи номера. Самое главное, это я понял почти сразу, что при всей моей уверенности (а точнее самоуверенности) в неподкупности, меня твой паренек из педвуза купил, да еще задешево: тем, что он начал беседу с моих романов, грассируя своей симпатией ко мне, осведомленностью в моем творчестве и прочей заранее подготовленной лестью, он заставил меня принять тон трезвой мужской откровенности; и в тот самый момент, когда мне понадобилась холодность и отстраненность, ее у меня не было, так как я уже обменял ее на сочувственное внимание и похвалы в мой адрес. Но делать было нечего. Вы знаете, эта тема, которая все-таки вызывает у меня недоумение — кто я: свидетель или обвиняемый, а это принципиальная разница: как свидетель я обязан давать показания, но строго по делу, а как обвиняемый — нет, так как имею право не свидетельствовать против себя. Ты думаешь, этой фразой из Альбрехта я пресек напор твоего сослуживца относительно меня, Алика, А-Я и прочего? Ничего подобного, я все упустил, я был уже на дружеской ноге с Женей Луниным-Лукиным и вел с ним непринужденный интеллектуальный разговор, который, однако, умело сводился им к ряду простых вопросов о моем участии в А-Я. И я отвечал, отвечал, что называется, правду, каждое слово стараясь протестировать на возможность навредить кому-то еще, кроме меня, и в результате сам избрал одну довольно сомнительную тактику общения с твоими друзьями — правда, ничего кроме правды, но, конечно, не вся и не обо всем. Короче, все мною сказанное можно было бы свести к следующему — да, эссе Игровой жанр — мое, и это именно мой взгляд на современную литературу, я готов отвечать за все там сказанное, если будут по этому поводу претензии. Что же касается отрывка, который является как бы статьей о Боре Кудрякове, то это отрывок из моего романа и как он попал в журнал, даже не представляю. В любом случае, я без сомнения, автор этого журнала, но не редактор его, с Аликом Сидоровым меня связывают приятельские отношения, не больше. Я сказал то, что действительно было, однако не сказал, что Алик в течение нескольких месяцев добивался моего разрешения на публикацию отрывка из романа Момемуры, а я так и не согласился, и, значит, Алик поместил отрывок о Кудрякове без моего разрешения и даже вопреки запрещению. Но ведь не мог же я это сказать, подставляя Алика? Если я скажу, что на этой теме мы простояли более двух часов, то тебе будет понятно, насколько это было важно. Наконец, он сдался или только сделал вид. Хорошо, пожалуйста, теперь напишите все, что вы сказали, и то, что считаете правдой — еще один твердый взгляд на меня, как бы свидетельство того, что мне верят, но не до конца — напишите в виде заявления. 41 Какого заявления? Я вам сейчас продиктую: заявление на имя начальника нашего отдела… Нет, извините, но ничего писать я не буду. Как так, не понял, вы пять минут назад уверяли, что все сказанное вами, является правдой, а теперь не можете изложить это слово в слово в письменной форме? Да, не могу, потому что отношусь к письменному слову с трепетом и обдумываю, что называется, каждую запятую. Прекрасно, мы никуда не торопимся (шел уже четвертый час нашей в высшей мере увлекательной беседы). Нет, мне не хватит времени до начала следующего мероприятия в этом зале, и, кроме того, знаете ли, для меня письмо — функция свободного человека; я, может быть, и опишу все это, но не сейчас, а когда-нибудь потом, и тогда это будет многостраничный роман, возможно, вроде так понравившегося вам романа Отражение в зеркале. Ну и так далее, эта тема заняла у нас еще почти час. У моего собеседника были сильные доводы, например, такой: вы думаете, мы здесь с вами беседуем, потому что мне интересно — так вот, не только поэтому, я еще нахожусь на работе, и должен прийти и доложить начальству, так и так, наш разговор с Михаил Юрьевичем Бергом имел пусть не слишком большой, но результат, выраженный вот в этом документе. В ответ твой коллега слышал уже известную вариацию на тему о том, как пишутся романы писателями, ощущающими особую ответственность перед словом. Тогда следовал следующий довод — вы, Михаил Юрьевич, без сомнения, принципиальный человек, но у всех свои принципы, не только у вас, но и у нашего с вами государства. Вы соблюдаете свои правила, в том числе чести, государство чтит свои, которые называются уголовным кодексом. Да, есть добрая воля, которая может быть правильно понята и принята, а может быть и отвергнута. Ваше право. Но на этом все не кончится, надеюсь, это вы понимаете. Я должен вернуться на работу и составить рапорт, который ляжет очередной страничкой в ваше дело, а там — смею вас уверить — достаточно материалов, чтобы в любой момент предъявить вам обвинение по статье 190 прим., ну, а если вы будете упорствовать, то и не только. Короче от вас зависит, какой документ продолжит наши с вами отношения. Признаюсь, все это было неприятно, я чувствовал, что его угрозы основательны, но также знал, что не имею право ничего писать и ничего подписывать во время вот такой вот полуофициальной беседы, которую он, оказывается, задумал сделать официальной. У меня был один козырь — доказывать свою правоту так, как я мог; и здесь я опять вернусь к одной составляющей нашей беседы, которую я сознательно опустил. Дело в том, что я в этот период был увлечен философией Серебряного века и на протяжении всего разговора постоянно черпал в этой философии доказательную базу, и именно это, как мне показалось, сыграло существенную роль. Моему собеседнику явно также импонировала 42 философия Шестова, Розанова и Булгакова, каковую я успел узнать глубже его (все-таки представитель свободной профессии, нет нужды гоняться за идеологическими диверсантами). Это давало мне постоянный, скажем так — моральный перевес. Неоднократно я ловил на себе его изумленно-уважительные взгляды, он, очевидно, ожидал, что я буду цитировать что-то, в его представлении, человеконенавистническое вроде Мальтуса и Ницше, а вот на доводы Бердяева он далеко не всегда мог привести контраргумент соответствующей силы. Короче, еще полчаса пререканий, и он сдался. Хорошо, пусть сегодня будет повашему, демонстрируя усталость, сказал он, история покажет, кто из нас был прав. Однако я напоследок хочу сказать вам следующее — меня вы, конечно, в состоянии обмануть. Нет, нет, я не утверждаю, что вы меня обманули, просто предполагаю, что это возможно: меня как человека с определенным опытом и определенными знаниями, естественно, ограниченными, вы можете обмануть и, возможно, обманули. Но обмануть Систему вам не удастся. Понимаете, еще никто не обманул Систему, которая если не знает всего о вас сегодня, то будет все знать завтра, и если впоследствии окажется, что вы обманули, я вам не завидую. Что тебе сказать — конечно, не мороз по коже, а какой-то холодок в душе я все же ощутил. И не от его угрозы, а от его уверенности во всесильность КГБ, который он из особого почтения назвал Системой. С отчетливым священным ужасом перед тем, что больше любого человека и сильнее всех вместе взятых. Похожую интонацию я помню у начальника военной кафедры моего института полковника Оганесянца, когда в ответ на какой-то глупый проступок студента с легким армянским акцентом сказал: «Вот вы, смеетесь, вам смешно, а я вам скажу так, да, я немолодой человек, полковник, но я пока в армии хоть одним пальчиком, да, я ей принадлежу, и она может со мной сделать, что хочет. Все, что хочет — все сделает, я это знаю, и вы это знайте, потому что вы сейчас здесь, в этой аудитории, и тоже принадлежите армии, которая может сделать с вами все, что захочет. Не забывайте!» Мы тогда посмеялись, но холодок был тот же и от того же самого: полковник Оганесянц не сомневался во всесильности Армии, и мы ему поверили. Не знаю, было ли и тебе свойственно это почти религиозное отношение к вашей Системе, глубочайшее почтение к всевидящему и вездесущему Комитету государственной безопасности, но я потом встречался с этой мистической верой в силу КГБ и у продолжающих службу, и у вышедших в отставку. А то, что твой господин Лунин не соврал, говоря о пухлом деле, заведенном на меня в КГБ, я убедился несколько лет спустя, когда все, кажется, изменилось, ничего не осталось на прежнем месте, сдвинулось, потекло, и даже господа Коршунов и Лунин в 43 суровых обстоятельствах наступающей перестройки покинули КГБ в поисках лучшей жизни. Это был ранний период радостного ожидания реформ, все было можно, даже получить доступ в архивы КГБ, что и сделал очередной наш сиделец Боря Митяшин, опубликовавший потом свое дело в питерском журнале Звезда. С Митяшиным лично я знаком не был, но на обыске у него изъяли несколько моих произведений, которые в августе 1984 были направлены на экспертизу в Управление по охране государственных тайн в печати из следственного отдела твоего родного ленинградского УКГБ. Сегодня читать этот список курьезно, но 20 лет назад — еще нет, так как именно за распространение этих книг Боре Митяшину и дали срок. Итак, среди 36 представленных в цензуру произведений были стихи Бродского, Цветаевой, Мандельштама, неопубликованные главы воспоминаний Эренбурга, письма Короленко, Библия, изданная в Брюсселе, а также машинописные копии моих романов, каждый под отдельным номером — Вечный жид, Между строк, или читая мемории, а может просто Василий Васильевич, эссе Веревочная лестница, и послесловие моего школьного товарища Саши Степанова к вышедшему в 1983 году в приложении к журналу Обводный канал сборнику. Следующий документ представлял собой ответы цензуры, где опять же под соответствующими номерами следовали отзывы на мои произведения. Я их тогда скопировал и поэтому могу представить тебе, так как они, конечно, имеют отношение и к моей теме, и к способам работы твоей конторы. Читай, Володя, и думай о том, почему именно так твои коллеги отрецензировали мои произведения. «28. Машинописный документ «Послесловие» на 19 листах. Восхваляя творчество «писателя» М. Берга, автор статьи заявляет, что «все творчество Берга является главой той же великой книги, имя которой — русская литература» (стр.19). Вполне очевидно, что автора статьи Берг привлекает в первую очередь тем, что он является популярным «самиздатовцем» и что его публикациям препятствует «чуткий предохранитель отечественной цензуры» (стр. 1). Автор статьи фактически поет хвалу литературе абсурда, имеющей явно издевательский, антисоветский по существу характер. В этой, с позволения сказать, «литературе» существует «эдакий великий советский поэт А. С. Пушкин, дважды герой соц. труда, лауреат Сталинской и Ленинских премий, неутомимый борец за мир и т.д.» (стр. 14). Текст распространению на территории СССР не подлежит. 29. Сочинение «Веревочная лестница» на 164 машинописных листах. С «произведением» некоего М. Берга сброшюрован его же «роман» «Вечный жид» (стр. 44—164). «Веревочная лестница» — псевдолитературоведческая работа пасквилянтского характера, пересыпанная злобной антисоветчиной. По мнению Берга, «писатель в наше 44 время стал „зубочисткой”», всем вершит «старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов» (стр. 2). В текст вкраплены анекдоты, порочащие русскую литературу, выдающихся советских писателей (стр. 4, 13 и др.). История нашей страны под его пером превращается в пытошный (так в оригинале) застенок, и автор лицемерно восклицает: «О, Россия, моя бедная, сонная девочка, дитя, изнасилованное спереди и сзади!» (стр. 16). Наряду с цинизмом и непристойностью Берг протаскивает через свое сочинение сионистские идейки. «Роман» «Вечный жид» написан в стиле литературы абсурда и является смесью религиозной пропаганды, сионизма и непристойностей. Герои, находящиеся в сумасшедшем доме, охвачены антисемитизмом, монархизмом и прочими маниями. В большом числе встречаются антисоветские намеки и иносказания. Тексты М. Берга распространению на территории СССР не подлежат. 30. Сочинение «Между строк». Также «произведение» М. Берга (см. п. п. 28—29), исполненное злобным издевательством над русским революционным движением, пропитанное духом сионизма. Распространению на территории СССР не подлежит». Этот красноречивый документ не последний в деле Бори Митяшина, не менее интересен еще один, представляющий собой акт официального сожжения всех произведений, которые, оказывается, нельзя было распространять в нашей с тобой стране менее чем за год до начала перестройки. Хотя официальный слог не всегда сочетается с пространным эпистолярным стилем, но в документе, который я сейчас процитирую, мне также слышится музыка сфер. «Т. 2, л. д. 167-168. Акт Настоящий акт составлен в том, что сего числа комиссия в составе старших следователей: майора Гордеева, майора Кармацкого и старшего лейтенанта Жеглова уничтожила путем сожжения как не подлежащие ввозу и распространению на территории СССР следующие печатные произведения, изъятые у обвиняемого и свидетелей в процессе предварительного следствия по уголовному делу № 44: 1. «Конец прекрасной эпохи» И. Бродского. 2. «Часть речи» И. Бродского. <…> 26. Машинописный документ «Послесловие». 27. Сочинение «Веревочная лестница». 45 28. Сочинение «Между строк...». <…> 34. «Полное собрание сочинений» А. Введенского, т. 1. После сожжения упомянутых в п. п. 1 — 34 печатных произведений и составлен настоящий акт. Старший следователь по ОВД Следственного отдела УКГБ ЛО майор В. Гордеев. Старший следователь Следственного отдела УКГБ ЛО майор А. Кармацкий. Старший следователь Следственного отделения УКГБ по Новгородской области старший лейтенант Жеглов. 29 октября 1984 года». Сегодня это кажется неумной выдумкой, особенно, если учесть, что на днях по телевидению прошел сериал Место встречи изменить нельзя с Жегловым-Высоцким в главной роли; это кажется пародией, но это было правдой. Зачем им, чтобы сжечь десяток рукописей и книг, понадобился этот старший лейтенант Жеглов, почему-то без имени, да еще не местный, а зачем-то приехавший из Новгородской области — спички что ли привез, так как свои отсырели? Смешно, но я, читая журнал Звезда, очень хорошо представлял себя ситуацию начала 1986 года, когда вежливый и начитанный следователь поведал мне о существовании уголовного дела на меня, в котором, без сомнения, все эти документы уже были. Более того, по большому счету ничего дополнительного и не требовалось, ведь я, как автор, сначала изготовил произведения, которые были запрещены к ввозу и распространению в СССР, а потом их распространял. Таким образом, преступником, ничем не отличающимся от Бори Митяшина, становился не только я, но и все те, кто меня читал. Володя, если ты когда-нибудь захочешь подумать о прошлом, скажем, решишь на пенсии восполнить пропущенное по вполне простительным обстоятельствам и прочтешь мои романы, то не сомневаюсь, даже ты изумишься: за что цензура их запретила, за что готова была сажать их автора в тюрьму, и, как это ни смешно, обязательно бы посадила, не начнись перестройка? Да, именно на следующий день после столь памятной для меня беседы с господином Луниным, открылся съезд КПСС, перестройка стала бурно набирать обороты, которые сначала привели моих следователей в состояние задумчивости, становившейся все более и более мрачной для них, и радостной для меня. Однако я был на очереди, мне это сказали без обиняков, хотя именно с этого момента твое родное 46 ведомство, кажется, не арестовало по политическим причинам ни одного нонконформиста. Ну, а я после той беседы в Домжуре какое-то время ходил озабоченным, стараясь соблюдать строгие меры предосторожности, перевез свои рукописи на дачу и бросил там (будто Комитету западло съездить за 50 километров за город и привезти все обратно, если понадобится), а потом, естественно, о всякой осторожности стал забывать, тем более, что жизнь, действительно, менялась. Но сказать, что твои ребята оставили меня в покое, было бы преувеличением. Ровно через год после описанного выше я решил создать свой журнал. Ты в это время жил в своей ГДР, работал на странной должности директора Дома советсконемецкой дружбы в Дрездене, готовил своих двух агентов для заброски в ФРГ и без сомнения не раз задавал себе вопрос, а чем это все там, на родине, закончится? Правда, не забывал и об отдыхе, который любил проводить с удочкой, для чего даже вступил в Общество рыболовов-любителей. Мне, кстати, понятно это увлечение, я сам очень люблю рыбачить, увы, только получается это реже, чем хотелось бы. Разве что на летних каникулах, пока сын был маленьким. Тем временем наступило лето 1987, которое мы проводили на даче в Усть-Нарве; и именно там ночью мне приснился журнал, как раньше точно таким же образом снились романы. Скажем, роман Вечный жид приснился мне переплетением разных цветных голосов — я услышал эти голоса каждый со своей интонаций, и, не зная, что произойдет дальше, воспроизвел их бумаге. Точно так же мне приснился журнал. То есть одновременно возникло звучание разных голосов, каждый со своей темой и своим стилем, и я сел и написал журнал. То есть что значит написал? То и значит, что я взял и написал материалы для всех разделов толстого литературного журнала, каждый под своей фамилией, со своими пристрастиями и отличительными подробностями. Но, скажешь ты, что же это за журнал, если это один человек во многих лицах? Я, однако, и не собирался оставлять журнал в таком виде, я просто хотел создать некоторый фундамент, некоторый журнальный портфель, чтобы привлекать к сотрудничеству в этом журнале не баснями о том, что будет, а демонстрируя то, что есть. Пусть полученные материалы будут конкурировать с материалами, уже имеющимися. Почему так сложно? Потому что создать журнал в 1987 году многим, и вполне справедливо, представлялось настолько опасным и невозможным делом, что я сам себе казался великовозрастным оптимистом. Однако после моего возвращения в Ленинград дело закрутилось, очень скоро у этой идеи появился самый горячий сторонник, наш общий с Витей Кривулиным друг — Миша Шейнкер, критик, умница, филолог, даже слишком тщательно, на мой взгляд, относящийся к слову; и дело стало набирать обороты. 47 Для того, чтобы зарегистрировать журнал в СССР, надо было представить его органом какой-нибудь организации, никак не иначе. Мы решили создать общественную организацию под названием Ассоциация «Новая литература» и назначили учредительный съезд на осень 1988 года, чтобы как следует все подготовить. Короче, назначен день, все гости в Москве и Ленинграде оповещены, с некоторыми из своих ленинградских знакомых я договариваюсь ехать вместе; но, уже не помню по какой причине, перед вокзалом решил заскочить к родителям на Охту. До отхода поезда часов пять, у меня все с собой. Тут раздается звонок телефона, я подхожу, и моя жена срывающимся голосом говорит, что только что к ней пытались войти кагэбэшники во главе с начальником отдела милиции нашего района, она их не пустила, разговаривала через цепочку, но они сказали, что ты все равно в Москву не поедешь, этого они не допустят, мол, если хотите Михал Юрьечу добра, то передайте ему, чтобы ехал домой и сидел тихо. У жены голос дрожит, но я знаю, что она сделала все, что можно. Я знаю, что и у тебя хорошая жена, кстати, наши жены одного типа, голубоглазые блондиночки, не субтильные, но и не бабищи в теле. У тебя она бывшая стюардесса, я со своей учился с девятого класса в самой лучшей в Ленинграде физико-математической школе номер 30, и не знаю, кто мог бы, кроме нее, так исполнить труднейшую роль жены писателя, которого до 37 лет не публиковали на родине, а все только в тюрьму хотели посадить. У тебя тоже Люда — преданная, и можно представить, что быть женой разведчика также не самая простая вещь на свете, но моя Танька была просто идеальной женой для непризнанного писателя. Ведь жили мы страшно бедно, я работал в кочегарке, она была программисткой, но после рождения сына работала только дома, в основном печатала на машинке и занималась моими делами. Так вот мне ни разу за всю жизнь не пришлось слышать от нее упрека, что, скажем, мало зарабатываешь, что, мол, одной литературой сыт не будешь, что ей хочется того-то и тогого, а я получаю меньше нашего сантехника Сережи. Нет, вообще обыкновенных бабских упреков было сколько угодно, но там, где надо, она была кремень, а не баба. Представляешь — заявляется начальник отделения милиции с двумя кагэбэшницами, прикидывающимися понятыми, у нее на руках маленький ребенок, который, увы, заикается и которому совершенно нельзя волноваться, а она ни минуты не думая, одевает цепочку и разговор ведет в щель полуоткрытой двери, не сказав врагам ни слова нужной им информации. Только потому, что у нас такие бабы, мы что-то в этой жизни и достигаем. Короче, звонки стали следовать каждые пятнадцать минут практически всем, кто собирался ехать на учредительный съезд из Ленинграда; ко многим заявились менты с твоими кагэбэшниками и кого угрозами, кого просьбами заставили или уговорили никуда 48 не ехать и вообще из дома сегодня не выходить. Жене я больше не звонил, но ей названивал Митя Волчек, что сейчас работает на Свободе, а тогда выпускал Митин журнал и успокаивал несчастную женщину, которой легко было быть высокомерной с милицией, но сидеть и не знать, что там с мужем, тоже не песня. Я же разозлился страшно. Какое им дело до моего журнала — ведь Горбачев каждый день поет на разные лады колыбельную о перестройке и гласности, что за мутотень? Не знаю, понимаешь ли ты, но если меня останавливать, я становлюсь особенно упрямым. Я позвонил своему приятеля Захару Коловскому, теперь он директор Государственного музея фотографии, и мы вместе с ним стали обходным путем пробираться к Московскому вокзалу. Ведь у твоих ребят были, конечно, данные про мой билет и, значит, они ждали меня и у платформы, и у вагона. Короче, мы пошли так, чтобы выйти на платформу с обратной стороны, а Коловский мне был нужен как свидетель, если меня арестуют или отнимут все рукописи и документы, которые я вез на съезд. Короче, шли какими-то путями, дождались, когда подадут состав, как только появилась толпа на платформе, зашли на перрон с другой стороны, я заскочил в первый попавшийся вагон, дабы найти свое место, когда поезд тронется. Понятно, это ничего не гарантировало, пару лет назад Витю Кривулина сняли с поезда в Бологом, и тоже, кстати говоря, из-за его журнала, тогда еще самиздатского, знаменитого 37. К счастью, обошлось, хотя Захар мне потом рассказывал, что милиция и солдаты с автоматами стояли через каждые пять метров и проверяли документы почти у всех мужчин, входящих на платформу. Ты мне можешь объяснить, что это было? Я до сих пор не понимаю. Кто-то предположил, что органы боялись, как бы мы не помешали встрече Горбачева, кажется, с Вилли Брандтом, назначенной в эти дни. Но при чем здесь это? Писатели, пусть и с нонконформистским прошлым, собираются встретиться, обсудить проблемы и учредить общественную организацию, которая будет защищать и представлять их интересы. При чем, здесь, скажи, Горбачев и Вилли Брандт, почему нужно являться вооруженным людям домой к писателю и пугать женщину с ребенком, в чем, поясни мне, конструктив? Я не понимаю. В конце концов все получилось, и нам удалось зарегистрировать первый в нашей стране независимый литературный журнал после конца 1920-х годов, когда все болееменее свободные издания были закрыты. Журнал под названием Вестник новой литературы получил официальный статус в 1989, через несколько лет был награжден первой Малой Букеровской премией, как лучший независимый журнал года; но это была уже совсем другая жизнь, в других и непохожих на прошлое обстоятельствах. 49 Как я понимаю, именно в 1989 ты прекращаешь в Дрездене свою работу по вербовке агентов для ФРГ и курированию советских студентов в ГДР и возвращаешься в Ленинград. Знаю и то, что тебе пришлось сложнее, чем тому же Коршунову, открывшему свою настоящую фамилию Кошелев и влившемуся в число яростных сторонников перестройки; он легко очаровал Собчака, у которого имелась странноватая склонность к бывшим кагэбэшникам, и поступил к нему на должность главы администрации Петроградского района. Тебе же пришлось труднее, ты даже извозом, насколько я понимаю, занимался какое-то время, а это значит, что денег после ГДР не хватало на обыкновенную жизнь. Тогда действительно уже нельзя было жить на одну зарплату, и то, что ты пошел смотрящим от КГБ в Университет, став проректором по международным вопросам, говорит, что жизненные обстоятельства меняют всех, и, очевидно, юношеская мечта о разведке больше не беспокоила тебя по ночам. То было романическое время всеобщих ожиданий и всеобщей растерянности, одни в который раз на этом веку мечтали о будущем, а другие — более практичные — ловили в мутной воде рыбку и искали краеугольный камень для будущего состояния. Но нам с тобой последняя стезя не светила, а точнее — не очень привлекала. Не знаю как ты, но я, за исключением короткого периода в начале 90-х годов, когда действительно перестало хватать на еду, никогда на деньгах не заморачивался. Хотя и полагал, что мог бы, если б захотел, и заработать (все-таки сильный и не лишенный разнообразных способностей мужик), но жить, ради того, чтобы зарабатывать, — такого стереотипа в комплексе моих культурных представлений не было. Может быть, и зря. Однако так или иначе, мы свои проблемы решили, ты покантовавшись в Универе, пошел в заместители к тому же Собчаку, я продолжал редактировать журнал, а семейный бюджет пополнял за счет газетных публикаций. На множестве сайтов в Интернете рассказывают ужасные истории о том, как в это время тебе все, в том числе бандиты, отстегивали огромные бабки за открытие всего перспективного, что создавалось тогда в Ленинграде-Петербурге, а именно тогда-то все и создавалось; но мне ничего не остается, как не верить. Не верить и по чисто сюжетным обстоятельствам, в соответствии с которыми писать злодею доверительные письма глупо и неосмотрительно; кроме того, у всех этих разоблачительных сайтов есть отличительная черта — откровенная истеричность тона, свидетельствующая не в их пользу. Так что остановимся на предположении, что мы всегда были люди, скажем, со сверхидеей, то есть понимающие, что смысл жизни рукотворен: и если ты делатель, то должен делать то, к чему ты предназначен, и сделать максимум возможного. Я здесь не обсуждаю вопрос о наличии или отсутствии Бога, Промысла или Судьбы (и слово — предназначение 50 допускает, конечно, расширенное толкование), но все равно говорю о том, что может быть исследовано, понято, в то время как загробный смысл жизни всем хорош, кроме того, что исследованию не поддается, так как пока еще оттуда никто не возвращался. Но это не означает, что мы имели или имеем интерес только к своей жизни, и жизнь посторонних, или народа, среди которого выпало жить, нам по барабану. Она никогда не была по барабану мне; возможно, и тебе тоже. Именно в начале перестройки представлялось, что ценность мысли возрастает, ибо политика выбирала развилки разных дорог, и от выбора зависело многое. Не сомневаюсь, что ты тоже думал об этом, как и я, написавший тогда ряд статей для Московских новостей и Литературной газеты с размышлениями по этому поводу. Хотя, если быть более точным, то писать в газеты я начал уж после путча 1991, когда стали проявляться первые разочарования. Нам ведь всем хочется, чтобы будущее, сохранив что-то важное из прошлого, было лучше настоящего. Чтобы лучше было нам и лучше было окружающим, ибо, даже если откинуть патриотизм по причине его дезавуированности как понятия, мы зависим от тех, кто рядом, и оттого, что вокруг. Мне трудно представить, как именно трансформировалась твоя идея будущего и чего, собственно говоря, ты ждал от российского общества в эти годы, но у меня, если, конечно, максимально суммировать эти ощущения, доминировала одна экстраполяция. Понимаешь, размышляя об истории, стереотипах, социальных привычках и любимых институтах русского народа (если хочешь — российского этноса), я пришел к выводу, что по большому счету мешает ему жить (и ощущать свою жизнь более полноценной) — социальная и психологическая инфантильность. И если говорить о том, чего я прежде всего ждал от реформ (конечно, не прежде всего, а ждал в итоге самих реформ), то это именно процесса взросления, перехода от самого распространенного в российском социуме детского самоощущения и поведения ко взрослому. Так как это представляется мне важным, я позволю себе пояснить мою мысль подробнее. Понятно, что схем описания социального и психологического множество, и то, что мне сейчас вспомнился Эрик Берн, не означает, будто его схема — актуальнее или лучше других, она как раз не кажется мне слишком актуальной, но зато простой и наглядной. Берн утверждает, что внутри каждого человека есть несколько эго-состояний, которые иногда целиком репрезентируют личность, делая это совместно, хотя не менее часто его разные эго-состояния спорят, от чего человек ощущает так называемую раздвоенность. Хотя, имея ввиду Берна, правильнее было бы говорить — растроенность (но ты чувствуешь, что так сказать уже нельзя, ибо если раздвоенность — серьезная 51 психологическая проблема, то растроенность — это уже кранты, то есть полное расстройство, или переход в состояние, когда инструментом своей психики не может пользоваться даже владелец. Хотя кто еще? Значит, никто). Еще раз повторю, это — схема. Но по Берну, в человеке сосуществуют именно три эго-состояния — Ребенок, Родитель и Взрослый. Ребенок — это память о своем детском, которое, с одной стороны, хранит все лучшее, спонтанное, открытое, импульсивное и доверчивое, что есть в человеке, но не менее часто — капризное, испорченное, скрытное. Как кому удалось это детство прожить и что именно сохранить. Это, понятное дело, не означает, что если детство было лучезарным, скажем, как у Набокова, то и Ребенок в его душе — столь же очарователен. Набоков — далеко не очарователен, как не всегда очарователен Ребенок в нем. Точно так же Родитель — это совокупный голос родительского влияния, мнения и присутствия в человеке, призывающий пользоваться вполне определенным опытом и лелеять в себе осторожность, упорство, ну, короче, что папа с мамой говорили. Взрослый — это результат собственного опыта, эмпирика и прагматика прошлого и настоящего, также дающие советы, но как бы с другой колокольни. Если говорить о русском человеке по Берну, то в нем, безусловно, доминирует именно Ребенок с его спонтанностью, импульсивностью, доверчивостью, максимализмом, мечтательностью, ленью, интуитивностью, которые чаще всего побеждают Взрослого со всеми его взрослыми и практичными советами. Но даже если не всегда побеждают, то все равно из-за доминирования Ребенка в самом эго-состоянии Взрослый также очень много детского, ибо Взрослый-то он взрослый, но его жизненный опыт складывается по большей части из детских поступков и инфантильных стратегий, а то, что называется эгосостоянием Родитель может помочь лишь отчасти, потому что, перефразируя поэта Есенина, нас на этой детской планете родила еще девочка-мать. То есть и наши родители — дети по своим социокультурным установкам, а все вместе придает российскому существованию особую и, я бы сказал, угрожающую инфантильность. Инфантильность — далеко не однозначно плохое качество, его вообще неправильно оценивать в категориях — плохое-хорошее. Это свойство, включенное в культурные традиции, социальные институты, политические предпочтения и психологические роли, избираемые для социальной и психологической адаптации. Например, все то хорошее, скажем, восхищение, которое часто выражали и выражают иностранные наблюдатели после общения с русским человеком — его открытость, гостеприимство, хлебосольство, отсутствие прагматичности, бесшабашность — есть проявление его детскости. Кстати, так называемая духовность — также ничто иное, как проявление детскости, ибо вся эта страсть к утопическому, к недостижимой 52 мечте, к миру, которого нет или который невидим, этот максимализм почти во всем, когда правило: либо все, либо ничего, уже никого не удивляет — это та же детскость, но уже в метафизическом измерении. Но и покорность, отсутствие тяги к свободе, к самостоятельности, желание опереться на авторитет, жажда опеки и попечительства, склонность к вечным жалобам и патернализму, которым кто только из русских правителей (да и ты, кстати, Володя) не воспользовался. Не хочу ответственности, хочу, чтобы показали, что и как делать, но сначала подумали, двадцать раз отмерили, дабы глупости и лишнего мне на себя не взвалить, а то делай для них и переделывай, я лучше обожду, вдруг отменят, а потом — что это за зарплата такая, да за нее и плюнуть — дорого будет, пусть сначала платят по полной, а потом требуют, и не хуже чем себе. И это не просто лень, ребенок, не понимая или не видя всего перспективного плана работы, быстро устает, еще скорее ему все надоедает, а вот то, почему он может не выполнять полученную работу тщательно, это ему и объяснять не надо, и так понятно. Потому что взрослые — дураки и всегда полны одних претензий и советов. Поэтому среди свойств, определяемых инфантильностью, — нечестность, хитроватость, тяга к праздникам и легитимному безделью, мелочность и упрямство, а если и сила, то прежде всего идущая на защиту своих слабостей, а главная среди них — детскость. Практически все наиболее яркие черты — в том числе положительные: жертвенность, патриотизм, коллективизм (на миру и смерть красна), ощущение, что человек ничто по сравнению с общностью (которую может олицетворять и семья, и друзья, но чаще — государство, царь, церковь и т. д.) — это проявление инфантильности. Но и отрицательные тоже, а среди них — непонимание ценности свободы и личности, недоверие ко всему приватному и одновременно недоверие к тому социальному, что лишено детской привлекательности, так как требует не одноразового могучего усилия, а каждодневного унылого в своей однообразности труда (работа — не волк, в лес не убежит). Зато погибнуть ради других или за будущее, которое кажется прекрасным — проще простого (ах, как славно мы умрем, воскликнул хрестоматийный декабрист на Сенатской площади). Если суммировать, то получится, что именно инфантильность сформировала в российском человеке такое несомненно тревожное качество, как социальная невменяемость. Или весьма неточное понимание, каким образом твоя работа и поведение влияют на вполне конкретные эгоистические интересы незнакомых тебе людей, а потом возвращаются в виде почти зеркального отношения к тебе посторонних. Ну, а еще одно 53 важное проявление асоциального поведения, это то, что Мандельштам называл блуд труда. Я все это так долго излагал только для того, чтобы объяснить, почему среди моих надежд, связанных с перестройкой, главным было — избавление социального сознания общества от доминирующей в нем инфантильности. Именно этот критерий стал для меня наиболее отчетливым при оценке любого социального проекта или политического решения. Если проект или решение способствовали развитию индивидуализма и социальной ответственности, ценности личности по сравнению с ценностями государства — это хорошо. Если же они способствуют развитию патернализма, иждивенчества, коллективной безответственности, очередным надеждам на доброго дядю — плохо. Я никому, в том числе тебе, ничего не хочу навязывать, это мои критерии, они не универсальны, зато легко могут помочь понять, как я относился и отношусь к политике и политикам. В том числе к тебе. Посмотри на наших думских героев — твой тезка Жириновский, не увидеть в нем и практически во всех его выходках капризного ребенка невозможно. Посмотри на твоего записного публициста Михаила Леонтьева — дерганный, изломанный родителями подросток. Или герой прошедшей эпохи — ведущий передачи 600 секунд, а ныне депутат Александр Невзоров — ребенок, получающий радость оттого, что мстит взрослым. А образ, наиболее востребованный в том числе и в нашем ленинградском роке — злой мальчик Кинчев или чуть взбалмощенный — Цой. Именно их отчетливая и по-разному акцентируемся детскость — источник их популярности. Я, однако, забежал вперед. До сегодняшнего дня нужно еще добраться. Мы же еще даже не при Ельцине, а при Горбачеве. Ты вместе с Собчаком душишь в зачатке возможность путча в Ленинграде в августе 1991 и переименовываешь Ленинград в Петербург (за что тебе честь и хвала), я продолжаю выпускать свой Вестник новой литературы и, как многие, кто не занимается бизнесом, все чаще сосу лапу, так как на жизнь катастрофически не хватает. А я еще аккурат за два дня до путча купил сыну собаку — щенка ризеншнауцера по имени Нильс. Ты, кстати, тоже собачник, я видел, как твоя лабрадорша, милая собакевна, вьется кошкой в твоих ногах, но я не думаю, что человеку легко одинаково любить и собак, и кошек, потому что они опять же олицетворяют разные роли. Но хотя о собаках поговорить страсть как хочется, не буду, хотя иногда мне казалось, что я люблю этого преданного поганца Нильса, так похожего на чертенка, больше всех на свете. Ты знаешь, первый звонок для меня — другие, может быть, были проницательнее и все увидели раньше — прозвучал 23 августа, когда, если я не ошибаюсь, в Москве прошел 54 митинг победителей. Ельцин, Лужков, Коржаков и так далее общались с восторженными и скандирующими здравицы москвичами. Понятно, я был против путчистов, понятно, я был за демократию и демократов, но, скажем, так — за идею, но не обязательно за воплощение. И вот я вижу, как люди, еще вчера представлявшие партийную номенклатуру и ходом времени вынесенные на поверхность в качестве символов перемен, начинают говорить и говорить свободно, как никогда (ибо в день победы все свободны — от обязательств перед избирателями, перед соратниками по партии или движению). Значит, сижу я перед телевизором, слышу свободные речи первых свободных людей в России, которых слушает и восторженно воспринимает первая свободная митинговая стихия, и вижу, что лексика, способ построения фраз, словарь, интонации в длинных периодах речи — абсолютно советские. Как, впрочем, и здравицы, которые, конечно, организованы по три в ряд: Ельцин, Россия, Свобода или Ельцин, Лужков, Свобода — выкрикивают при легком дирижировании со стороны слушатели. Понимаешь, человек может плохо говорить и быть умным, человек может не произнести ни одной умной мысли и быть мудрым, но склад речи, лексика, словарь, интонация — свидетельствуют о складе сознания, об определенных культурных традициях, которые победить или изменить куда труднее, нежели заменить слово партия словом демократия. И я сказал то, что в этот момент думал — ничего не получится, сказал, те же функционеры, только в новой упаковке. Язык — это синоним слова народ, каков у функционера язык, такие и представления о народе, таков и народ, который его выбирает. Что поделать, мы все читали Якобсона, Сапир-Уорфа и Хайдеггера. Куда деться от своих культурных предпочтений. Мои друзья на меня рассердились. Твой скептицизм, сказали мне они, неуместен; сейчас не время для пессимистических прогнозов, сейчас время работы и новых людей, которые еще ни в чем себя не проявили, а если ты устал ждать, то так и скажи. Я — не устал и никогда себя уставшим не ощущал, но за всю свою жизнь — в 1991 мне, как и тебе, было 39 — ни секунду не работал на советскую идеологию, которую ненавидел как идеологию превращения взрослых людей в безответственных детей, что смотрят в рот верховному Отцу и делают все, что он им прикажет. В том числе огромное число преступлений — причем, не только перед другими, но и, прежде всего, перед собой. Я ненавидел советскую систему, и мог бы вслед за Мандельштамом, который в свое время выяснял отношения с державным миром, сказать, что ничем, ни крупицей души я ей не обязан, признав, что связан с ней был лишь ребячески. Но в том-то и дело, что даже здесь язык сказал больше, чем хотел поэт. Мандельштаму казалось, что он нашел синоним для слова поверхностно, а сказал — неосознанно, но может быть, очень 55 глубоко. Я тоже был связан со всем советским ребячески, потому что в советском очень много детского; это детско-советское было и останется во мне, и никак не меньше его было в моих родителях и моем Родителе; и только мой Взрослый — стал уже другим, потому что его опыт состоял в отвержении всего советского, даже того, к чему Ребенок во мне привык, как к своему. Я тоже, кстати, могу под настроение поорать, да еще с удовольствием, советские песни типа Артиллеристы Сталин дал приказ или Дан приказ ему на Запад, ей в другую сторону (чувствуешь эту пару: Взрослый, дающий приказ, или Родитель, дающий совет, а исполнитель — восторженный до неразумности Дитя). Однако я при этом вижу и ненавижу советское даже в форме черного пластмассового телефона, в способе организации новых микрорайонов, в архитектуре и эстраде, а тем более в стилистических приемах ухода от ответственности, когда человек говорит так, что это можно интерпретировать как да, но можно и как нет. Потому что ребенок не хочет однозначности. Я, в отличие от Вовы Сорокина, у которого это чувство, скорее всего, еще острее, не сделал его своей специальностью, но и освободить от него свои культурные и политические предпочтения не хочу. Советское — это детский беззастенчивый конформизм, когда можно с легкостью выполнять практически любое, если сверху приказали, и никакого ощущения неловкости, когда тебя ловят на поступке и говорят — ты что, мил человек, не видел, что делаешь, не видел, куда катится страна, не видел, что уничтожал лучших в этой стране? Потому что мы — нецельные, мы состоим из разных персонажей, и один совершает поступок, а другой за него изумленно поднимает глаза и говорит — не сердитесь, он просто не знал, ну, ошибся, ну, с кем не бывает? И действительно, кто может всерьез ругать ребенка, совершившего ошибку. Его можно прощать не семь раз, а семижды семь, а потом опять по-новой. Не видел, легко отвечает он, а точнее, не знал — вот сейчас многое узнал, и теперь понимаю, а тогда просто времена такие были, что многие не знали. Не знал — это Взрослый мой не знал, или знал, но так нетвердо, что Ребенок легко своей импульсивностью побеждал во мне все сомнения. Нет, я сам не терплю пессимистов, для которых неверие — это очень часто способ скрыть леность. Все равно ничего не получится, потому что они не дадут (типично детское рассуждение). Зачем делать, если все равно украдут. Зачем вообще к чему-то стремиться, если все равно умрешь (типично детское религиозное заблуждение). Кстати, среди очень детских политических предпочтений — это не только покорность власти и привязанность к ней, но и, одновременно, нелюбовь. Та самая неприязнь к власти, которая проявляется, в частности, в неосознанном выборе во власть тех, кого потом будет легче не 56 любить. То есть выбирают одновременно и того, кто похож на них (и, следовательно, будет отстаивать их интересы), и того, кто не выше их (чтобы не оскорблял своими достоинствами) и того, кого можно будет впоследствии с полным правом не любить, ибо он их обманул в лучших чувствах. Это вполне понятное противоречие, тем более, что и дети любят и не любят всякую власть одновременно. Я, конечно, утомил тебя своими умствованиями, но как по-другому объяснить мое отношение к перестройке? Я раздваивался и растраивался. Я не мог не поддерживать систему либеральных ценностей, так как либерализм — очень взрослая система жизни, требующая от каждого взрослой ответственности за свое существование и, как я надеялся, способная вылечить от социальной невменяемости и инфантилизма. Как иначе уйти от блуда труда, от того, что люди намеренно делают свою работу плохо, потому как ненавидят тех, кто им платит (всегда мало) и работу заказывает. Где еще так развито настоящее и символическое воровство на работе, когда тащится все, что можно, а когда нельзя ничего — воруется время. Не знаю, ходишь ли ты сейчас в магазины, скорее всего, нет, но должен помнить — заходишь в магазин, тетка-продавщица разговаривает с другой продавщицей и делает вид, что тебя не замечает. Понятно, что она еще таким образом возвышает себя, на самом деле униженную и оскорбленную, над тобой, персонифицирующим ее унижение покупателем. Но не только, она еще ворует то, что может украсть — рабочее время. Ей платят мало, и она намеренно работает плохо, или не работает вообще, потому что компенсирует этим недоплату и недооценку. Однако здесь порочный замкнутый круг, из которого российская жизнь не может выйти уже не одно столетие, ибо никак не может повзрослеть. А ее детскость всегда оказывается на руку тем, кто эксплуатирует любые заблуждения и недостатки. Кому с обществом детей легче, чем с сообществом взрослых. Я понимал, что эта шоковая или полушоковая терапия болезненна, но как иначе избавиться от инфантильной безответственности. Может, голод и обида заставят людей искать, думать, работать на совесть и уважать труд других, что еще могут изменить национальные стереотипы, впитавшиеся в кровь и плоть. Только голодание способно вывести шлаки социальной невменяемости, только жестокие либеральные реформы. Однако когда я смотрел и слушал тех, кто олицетворял и воплощал либеральную политику, я не мог подавить в себе сомнения. Борис Ельцин — первый секретарь обкома, в котором советскости и детскости хватило бы на десять вторых секретарей райкома и двадцать воспитателей детского сада. Да, умный и хитрый мужик, сразу понявший — что нужно делать, дабы его интерпретировали как своего. Сколько раз он проехал на троллейбусе — три, пять, семь — его неприхотливость и близость к народу стала мифом. 57 Как удачно в нем совмещались слабости типа тяги к спиртному (то есть то, что ставило его не выше ни одного забулдыги на свете), и риторика народного защитника, оберегающего страну от коммунистического реванша? Причем, и первое, и второе носило во многом символический характер, ибо его алкогольная зависимость была лишь темой для средств массовой информации и была ли она на самом деле, доподлинно не знал никто. Да это никого и не интересовало. Точно так же и борьба с коммунистами была не менее иллюзорной — для коммунистического реванша делать что-то специальное было ненужно, ибо коммунисты остались в том же слое управленцев, как были при Горбачеве, разве что изменили специализацию, частично обменяв власть в политике на власть в экономике. И отказались от коммунистической риторики. А боролся Ельцин лишь с коммунистами, не отказавшимися от риторики и взамен своей стойкости требующими вернуть им отобранную власть. Я сказал — риторики и должен извиниться за неточность: конечно, не риторики, она-то почти не изменилась, изменился лишь словарь наиболее употребительных слов. Понятно, в мире серьезном и взрослом отказ от словаря сакральных слов и замена его другим — шаг головокружительный, меняющий все или очень многое. Однако в мире постсоветской инфантильности — этот отказ не значил почти ничего, потому что представал очередной игрой, от правил которой без всякого смущения можно будет оказаться, если это станет выгодным при новых и еще неизвестных обстоятельствах. По сходным причинам не удался главный символический жест ельцинских реформ — суд над компартией. Ведь по существу это должен был быть процесс не над предшественниками КПРФ или коммунистической идеологией, хотя это тоже не самые бесполезные вещи. Суду должно было подвернуться общество, с молчаливого согласия которого и не менее часто — при участии которого — совершались злодейские преступления над чужими и своими. Это был шанс освобождения от мертвой хватки прошлого, и понятно, почему процесс провалился. На отказ от прошлого и признания его ошибочным и преступным не могли пойти — ни новая политическая и экономическая элита, ни те, кто лелеял свою инфантильность, страшась освобождения от нее, как кары. Помнишь, все эти хитрые вопли — мы не будем устраивать охоту на ведьм, мы не позволим ставить страну на грань гражданской войны, и так далее. Хотя о какой гражданской войне могла идти речь, если не одна какая-то группа, класс или партия, а общество в своей сумме санкционировало преступления, не сравнимые ни с чем в XX веке. Кто здесь был белым и пушистым? Да никто. Возьми меня, который вроде бы не поддерживал советский режим, вышел еще в институте из комсомола, а потом при написании даже слова морковка думал о его 58 идеологическом содержании. Ну и что, я, получается, — овца золоторунная, стригите меня и выставляйте в музее? А разве не при мне ограниченный контингент советских войск вошел в Афганистан, а еще раньше в Чехословакию; а разве не при моих родителях издевались над учеными, писателями и примкнувшими к ним космополитами, пусть этот процесс и задел моего отца; а разве не при моих любимых бабушках и дедушке раскручивались сталинские процессы, а победоносная советская армия захватывала Молдавию и Украину и освобождала Прибалтику? И когда прибалты кричат — вы, русские, все виноваты — я, конечно, ежусь и с трудом сдерживаюсь, чтобы не дать в харю; могу в личной беседе доказать, что и они тоже виноваты, так как терпели и молчали; но по большому счету — они правы: виноват и я, потому что я хоть и еврей, но все равно русский. Ты скажешь, сын за отца не отвечает, а я скажу — да, если не хочет. Он не отвечает юридически, но социально отвечает, потому что общество, состоящее из групп и индивидуумов, вырабатывает правила, разрешающие одно и запрещающие другое. Если задача отбояриться, послать к чертовой матери всех критиков с воплем — а вы что ли лучше, пусть, кто без греха кинет в меня камень? Но ведь сказано было иначе — пусть кинет в нее камень. То есть вступится за другого — это одно, а самому прятать голову под крыло — иное. В том же Новом завете есть интересное противопоставление раскаявшихся грешников и праведников, мол, один раскаявшийся дороже десяти праведников, кому и каяться не надо, настолько белоснежна у них душа и репутация. А почему? Да потому что раскаянье куда более громогласно и социально действеннее, чем просто подтверждение сказанного в виде следования законам. Раскаянье — это восстание против прошлого, понимание его, прочувствование и ревизия, без которых движение вперед затруднено. Отказ от суда над коммунизмом, который на самом деле должен был превратиться в суд над прошлым (с его преступлениями, малодушием, молчанием) обернулся отказом от шанса новой жизни. У общества не нашлось на это сил — и это еще одно доказательство всесильной инфантильности, в плену которой общество находится. А как кричали те, у кого рыльце больше всех в пушку, в том числе и твои коллеги по спецслужбам: не дадим открывать списки тайных агентов, не позволим разрушать систему безопасности, не дадим чернить наше прошлое — в нем были, конечно, и заблуждения, но мы не дадим в обиду наших дедов и отцов, завоевавших свободу нам и всем остальным! Но никто и не говорил, что надо подвергнуть осуждению то хорошее и славное, что было, хотя еще раз посмотреть на него свежим взглядом тоже никогда не 59 мешает. Однако для того, чтобы люди поверили себе и другим, близким и далеким, обществу и власти, необходимо было пройти через процедуру очищения. Для тебя, без сомнения, немецкий опыт не чужой. Вспомни, что произошло в Германии после победы над нацизмом. Я представляю, что ты, скорее всего, знаешь об этом больше моего, но позволю привести один пример. Как Германия поступила с великим философом Мартином Хайдеггером, действительно присягнувшим в 1933 нацистам, хотя если разбираться по существу, то никаких прямых приветствий или поддержки фашистского режима, всего-навсего пара речей с вариациями на тему крови и почвы, понравившихся нацистским идеологам, не вполне внятная статья в научном журнале и частное письмо — весь список преступлений. За это после войны Маpтин Хайдеггеp, значение которого для мировой культуры признавалось и до прихода к власти нацистов, был подвергнут суду истории, суровому общественному остракизму, лишен должности pектоpа в родном университете и права печататься до конца жизни. И, думаю, только потому, что ни для кого не хотели делать исключения во всеобщем процессе денацификации в послевоенной Германии. Тогда без преувеличения каждый чиновник, каждый человек, занимавший при нацистах более или менее заметное положение, вынужден был отчитаться перед специальной комиссией за все им содеянное. И немцы с присущей им дотошностью и тщательностью (подкрепленной, конечно, сочувствием французских и американских оккупационных администраций) не пропустили никого, проведя через сито очищения и насильного покаяния всех, кто делал каpьеpу с использованьем джокера партийного билета или решал свои проблемы доносительством и предательством. Каждый такой вполне гражданский, а отнюдь не уголовный процесс, оснащался огромным множеством свидетельских показаний, которые спешили дать бывшие друзья, сослуживцы или потерпевшие, все вплоть до писем, дневников, докладных записок и случайно рассказанного анекдота об этом евpейчике, помните, был у нас на кафедре, будет знать, как — ну и так далее. Думаю, зная Германию лучшего моего, ты согласишься, что степень вовлеченности тех, кого называют простыми немцами, в преступления нацистов была никак не больше степени вовлеченности простых русских в преступления Советской власти. И там, и здесь — круговая порука, соучастие миллионов, молчаливое согласие и одобрение десятков миллионов. Hо немцы нашли в себе мужество решиться на процесс денацификации, ставший дополнением к Hюpнбеpгскому, а вот Россия не решилась. И что вышло в итоге? Власть апроприировали практически те же люди, что и раньше. И точно так же использовали в своих целях удобную для них общественную инфантильность, делающую большинство беспомощными перед социальной и политической демагогией, 60 олицетворявшей Авторитет. А вслед за властью и собственность перешла в руки к номенклатуре, а среди нее — директоры заводов, партийные и комсомольские бонзы, инспекторы из райкомов и различных комитетов, конечно, твои коллеги, знавшие тайны, легко обмениваемые на акции. И ни психология, ни мировоззрение тех, кто оказался у pуля государства, министерств, ведомств, журналов, издательств, газет не изменились. Потому что в лучшем случае главный pедактоp заменялся своим заместителем, который, быстро усвоив новые правила игры, клял коммунистов и присягал на верность демократии. Ведь это же самый настоящий детский сад, вообще типологичный для всей нашей государственности: детский сад — Государственная Дума, детский сад — Совет Федераций, детские сады — почти все современные институции типа Союза промышленников и предпринимателей во главе с господином Вольским, или новое изобретение — Общественная палата. Везде детский сад, где детей водит на помочах один, имеющий право. Тебя никогда не удивляло, как легко отказались от своего прошлого, пеpестpоились все те тысячи чиновников, депутатов, журналистов? С тошнотворной легкостью и уверенностью в своей безнаказанности они вешали тpусливоподлую лабуду на уши своим читателям и слушателям, пока им это было выгодно. И как они легко стали другими, когда выгодно оказалось вешать на уши лабуду противоположную. Потому что ничуть не изменились: как руководствовались детской психологией — от нас ничего не зависит, мы люди маленькие — так и продолжают поныне. Кстати, вот эта тема про маленького человека, которую кто только ни развивал и, прежде всего, Достоевский, ведь она опять про то же самое: маленький человек — это выросший ребенок, или взрослый, оставшийся ребенком и ведущий себя, как маленький. Не случайно, помнишь, в Карамазовых: это определение — мы, русские мальчики, мы все русские мальчики — очень точная формула русского менталитета. Хотя русского человека, на мой взгляд, куда точнее описал не Достоевский или Толстой, у них больше универсального, а именно Лесков. Не знаю, знаком ли ты с Левой Анненским — он много об этом знает. Немцы, согласись, поступили куда более последовательно и честно. И пpи том — взросло. Они поняли, что в соответствии с человеческой природой самому человеку решиться на отказ от своего прошлого много труднее, особенно, если он это делает в одиночку; тем более, если ему это невыгодно. Немцы сообразили, что именно человеческую трусость, слабость, детскость надо использовать, дабы помочь освободиться от невыносимого груза. Причем, не призывая на помощь Бога. О душе пусть 61 думает каждый сам, а вот о служебном соответствии, о праве занимать государственные и прочие должности — можно подумать сообща. Ведь, скажем, тебя в Германии не то, что в президенты — ни на одну государственную должность не пустили бы, даже учителем физкультуры в деревенскую школу, потому что ты кто — если брать эту параллель: ты, Вова, — гестаповец; хотя, понятное дело, тебе ближе Абвер, но все таки Абвер — военная разведка, а КГБ — нет, все-таки это гестапо. Но ты не расстраивайся чрез меры, я тоже был пионером-лопухом, а что такое страна Пионерия, опекаемая старшим братом — Ленинским комсомолом, как не гитлерюгенд? Так что в Германии 1946 тебе бы не президентство светило, а запрет на профессию. И это, конечно, правильно. Человек должен думать и отвечать за свою жизнь. Это детское я не знал, простите, больше не буду — просто круговая порука безответственности. Но что делать, если это Германия, а не Россия; в России всепрощенчество равно безразличию, помноженному на беспомощность. А Германия прошла через принудительную чистку, когда человеку оказывалось необходимо раскаяться, и дело здесь не в искренности, а в механизме социального очищения — то, что ребенок не в состоянии сделать сам — принять рвотное, даже если он отравлен, может и должно сделать общество. Ты, может быть, хочешь сказать, что сравнение с фашистской Германией не вполне коppектно? Отчасти ты прав — там за 12 лет замарали себя одно или полтора поколения, в то время как у нас замаранные трусостью и соучастием в преступлениях рождали замаранных в течение трех или четырех поколений. То есть мы зашли в тупик намного дальше, увязли намного глубже, но как выбираться из этого тупика, если не пройти кажущейся непроходимой дорогой? Я думаю, здесь главный грех Ельцина, что суд над коммунизмом, как формой российской инфантильности, не получился. Ты скажешь, причем тут он, если общество было не готово? Общество, конечно, было не готово, но общество никогда не будет готово, пока инфантилизм определяет его статус и пока власть имеющий, наделенный авторитетом и доверием, не начнет все сам. Так начал Горбачев, и можно двадцать тысяч раз повторять, что он — смешной и говорящий с южно-русским акцентом провинциальный человек, советский на сто процентов. Однако он понял самое главное, как только обстоятельства вознесли его на недосягаемую высоту. Ответственность взрослого человека, которую он должен как-то использовать. И его шаг был в правильном направлении, другое дело, что он тут же сам всего испугался, как ребенок, решившийся на поступок, и дальше стал двигаться по-ленински: шаг вперед, два шага назад. 62 Но Ельцин даже этого не смог. Говорят, он якобы сделал невозвратимым прошлое. Однако у него не было другого выхода, как бороться за власть, попрекая конкурентов прошлым. Я, конечно, голосовал за него, потому что выбирал из двух зол меньшее. Хотя это типично русская дилемма, совсем как по анекдоту, когда на Западе постоянно выбирают более лучшее, мы же упорно — менее худшее. Ведь что было сделано — по сути, только одно: приватизирована государственная собственность. Причем самым грубым способом, когда она оказалась у людей, для которых ни нравственность, ни социальная вменяемость, как говорится, не указ. Предполагалось, что сама частная собственность заработает во благо людей, но с какой стати, если люди — жадные и бесчестные, их собственность будет их добрее и умнее? Почему, кто такую чушь придумал? Володя, ты хоть читал Макса Вебера Протестантская этика и дух капитализма, где объясняется, как рыночная стихия вырастает из этического, религиозного отношения к труду, в виде самого верного способа проявить свою веру и приблизиться к Богу, придав большее благообразие его творению? А наше православие — очень детская религия. Нет, как верить — дело личное и интимное, но социальная программа церкви — уже совсем другое. И, конечно, социальная программа православной церкви во многом ответственна за асоциальность российского общества, потому что сама эта программа, безусловно, асоциальна. Если жизнь — мир зла и греха, то, понятное дело, что относиться к жизни надо брезгливо и особенно не устраиваться в ней, чего там устраиваться на час, когда нас ждет жизнь вечная и прекрасная. Я ничего не имею против вечной жизни, но ради нее превращать земное существование в сплошное свинство — нет никакого резона. Помнишь, как Пушкин отозвался о нашей церкви, сказав, что главная проблема попов, что они носят бороды, то есть находятся вне общества. Это очень точное замечание. Он не Ленин, он не утверждал, что религия — это опиум для народа, он указал на важнейшее обстоятельство, асоциальность православия; и в этом смысле ничего не изменилось. Православие всегда смотрело на общество крупнозернисто, и, не замечая мелочей, видело только очень большие объекты — Царь, Народ, Отечество. И хотя написано про разную природу власти Бога и кесаря, церковь с готовностью поддерживала только кесаря и все, что от него: сильного Царя (прощая ему любые антихристианские поступки); воюющий за царя народ, а сейчас даже более мелкие проявления, но все равно проявления власти. Вон ушедший папа римский, которого православие не терпело, постоянно перед кем-нибудь каялся — за инквизицию, за крестовые походы, за убитых при завоевании Гроба Господня сарацин, а наша — Трижды краснознаменная, дважды Ордена Ленина — никогда, даже перед собственным народом. А почему — не за что? А за то, что дурила 63 голову, поддерживая любые указы царей и генеральных секретарей, за то, что пошла на службу в КГБ, за то, что одобряла любую войну, только бы люди гибли, защищая интересы тех, кто их эксплуатирует. Не знаю, повторю еще раз, к мистическому в вере это отношения, может быть, и не имеет, но высокомерная церковь, лишенная больной совести, никогда не попадет в такт с жизнью. Ты ж — неофит, так посоветуй им преодолеть детскую болезни любви к земной власти, пусть больше проповедуют вещей добрых и социально вменяемых, того, чего не хватает. А ведь не хватает чего — обыкновенного доверия. Доверия одного человека, идущего по улице, к другому, шагающему навстречу. Понимаешь, не хватает не только честности, но и обыкновенной уверенности, что идущий навстречу — тебя не ударит, не оскорбит, не плюнет в лицо. Ты столько жил в Дрездене, бывал и в Западном Берлине, причем именно тогда, когда был лицом вполне приватным. Ты заметил, как отличается взгляд обыкновенного европейца от взгляда наших соотечественников? Европеец идет и ни на кого не смотрит, а посмотрит — взгляд прекраснодушного идиота, радостно приемлющего все на свете. Наш человек идет, издали отмечает идущего навстречу, а затем, в серии оцениваний, прикидывает — чем тот опасен: закричит, выкинет фортель, просто выругает? Ты посмотри, увы, ты уже не посмотришь, потому как эту приватность потерял надолго, но тогда вспомни, вспомни — как напряжен взгляд российского гражданина на улице вне зависимости от его социального положения. А из-за этого недоверия и рынок — не рынок, а базар и надувалово. Я вот тут вспомнил одну историю, и опять о Германии. Мы с тобой еще один раз чуть не пересеклись, в 1989, когда и тебе, и мне одинаково стукнуло 37. Ты еще был в Дрездене, я мне посчастливилось первый раз выехать заграницу. Да, да, в твою Германию, то есть ехал на поезде через Польшу, в Восточном Берлине через границу и таможню прошел в Западный, а затем на другом поезде добрался до Гамбурга. В Западном Берлине, ожидая поезда, мы с женой гуляли целый день, кого только ни встретив, и вполне возможно мы вместе сидели в кафе около вокзала, или в открытой пивной, что возле Берлинской стены. Так Набоков любил, разматывая сюжетную ленту назад, размышлять о встречах, оставшихся незамеченными. Но я не столько о возможной встрече, сколько о том, как покупал в Гамбурге машину. Не буду рассказывать, как заработал на нее деньги, но каким опытом меня одарила покупка машины, расскажу. Меня опекала жена моего приятеля, немка, сказавшая однажды утром, что знакомый ее знакомого продает то, что, кажется, меня интересует, и мы поехали. Хозяином машины, которую я, в конце концов, приобрел, оказался пристойного вида афганец, более, чем неплохо, правда, с акцентом говоривший по-русски. Мы встретились в центре города, сели в его машину и поехали, 64 сначала на одну стоянку, где из мерседеса пересели в вольво, затем долго плутали, выехали чуть ли не за город, на автобан; мне все это напоминало детективный фильм и немного беспокоило, потому что советского человека всегда что-то беспокоит. Например, сдержанные и благородные манеры афганца, подозрительно хорошо говорящего порусски, не бывший ли моджахед — думалось мне? Наконец, приехали, я посмотрел на свою ласточку, она мне понравилась с первого взгляда, мы немного поторговались, а затем афганец говорит — все, по рукам, если хотите, я отправлю вам машину морем. Отлично, говорю я, а сам все время думаю об одном, как с деньгами быть, неужто я просто так отдам ему деньги. Однако жена приятеля толкает меня в бок и говорит, очень хорошо, что он сам отправит, это удобнее. Тогда я прошу прошения, отвожу жену приятеля в сторону и спрашиваю — ты считаешь, что я должен ему отдать деньги сейчас? А как же, удивляется она, вы же договорились? Но как — без расписки, без всего, ты уверена в его порядочности? Я его первый раз вижу. И ты хочешь, чтобы я отдал ему все свои деньги просто так? Она смеется, ну и что, он же не сможет обмануть, ведь у него все дела рухнут, здесь никто не обманывает, говорит мне она. Вот история, я думаю, ты слышал таких десятки, об обществе, в котором можно устраивать рынок. Когда обмануть невозможно, иначе лишишься репутации, а она дороже всего. У нас этого нет даже в зачатке — пресса обвиняет чиновника, что он вор, а он говорит: да пошли вы, вы все продажные. Суд говорит: ты — мошенник, он же в ответ — вам никто не верит, у вас не правосудие, а цирк. Как сдвинуться с мертвой точки? Если никому никто не верит, то как быть, как существовать в таком обществе? Я не знаю. Могу еще рассказать историю про одного моего уже финского приятеля, Юкку Маллинена, кстати, переводчика Бродского, которого (Маллинена, не Бродского) я как-то в магазине спросил, а где видеокамеры, чтобы наблюдать за посетителями? Он же мне отвечает, знаешь, таким европейско-недоуменным взглядом светлых глаз — а зачем, здесь никто не ворует. Но ведь бомжи есть, вон сидят за углом на панели. Все равно, никто не ворует, потому что тому, кто раз украл, больше никто не поверит и ему надо уезжать из страны. Его не возьмут на работу, не выпишут пенсию, не дадут пособия — вообще изгой. Теперь представь, что в России будет применен этот закон — ведь население, как воду в аквариуме, менять придется. Вместе с рыбками. И все потому, что ни к чему нет серьезного отношения, ну, слямзил, ну и что? Детский, понимаешь, разговор, и детский сад, а не родина. Поэтому такое число людей живут в отчаянии, перемежаемом бессмысленными надеждами, ибо ничего не понимают; они озлоблены, беспомощны, ленивы, крикливы, полны претензий ко всем, кроме себя. Так как только взрослый в состоянии понять, что он 65 сам прежде всего отвечает за свою жизнь, а человек с инфантильным сознанием понять этого не может в принципе, как ты ни мучай его сменой капитализма на социализм и обратно, ни испытывай рыночными отношениями, больше напоминающими разбой с большой дороги, как ни пудри мозги, что человек — это звучит гордо и каждый сам кузнец своему счастью. А он чувствует, что его при всех этих громких словах (и благодаря им) эксплуатируют и обводят вокруг пальца. Что же в момент кризиса придумывает государство, а точнее — люди, репрезентирующие власть? Они переводят стрелку, говоря, не мы виноваты, потому что мы — свои, виноваты они — чужие, им наше родное не дорого. Именно в этот момент, когда от русского капитализма устали даже те, кто ненавидел совок и никогда бы не отказался от свободы, хотя для большинства все стало совсем плохо, два еврея решили сделать из тебя преемника. Ты понял, откуда я взял двух евреев? Из Четвертой прозы Мандельштама, помнишь: ходят два еврея (Ленин и Троцкий) по Ильинке и разговаривают. Короче, люди решили сделать из тебя стрелочника, который сначала все возьмет на себя, а потом переведет стрелку на других, а жизнь тем временем будет продолжаться так же, как шла и до. В принципе это ничем не отличается от промывания мозгов по рецепту саудовских принцев и сирийских Аладдинов, внушающих своей погибающей от нищеты и безысходности толпе — вы что, не видите, кто это сделал с вами, это евреи и крестоносцы из Америки захватили все себе, эксплуатируют наши недра, покупая их по дешевке и смеются над нашим Богом, отчего жизнь наша не складывается. Точно также поступили русские олигархи, когда давление пара в кастрюле достигло опасной величины, они сказали — мы не можем жить спокойно, потому что черножопые захватили здесь все, взрывают наши дома, хотят разделить нашу страну. Ты понимаешь, я не буду повторять упреки тех, кто полагает, что именно российские спецслужбы ответственны за взрывы домов, и на российские деньги Басаев и Хаттаб отправились в безумный поход на Дагестан. Хотя очень подозрительно звучит твой довод. Нет в российских спецслужбах людей, которые были бы способны на такое преступление против своего народа. Даже предположение об этом аморально и по сути своей ни что иное, как элемент информационной войны против России. Уж так и нет? И почему сразу нужно интересы спецслужб объединять с интересами России? Да и разве не российские спецслужбы уничтожили миллионы наших с тобой сограждан, причем просто так, для того, чтобы страхом укрепить власть партии и политбюро; и, кстати, за это никто не извинился, ни ты, как директор ФСБ, а теперь глава государства, никто другой. Так что есть, есть люди — любые и везде, особенно там, где зарплата мизерная, жена ест поедом, 66 а дети тебя считают неудачником. И не тебе, Вова, прекрасно знающему, как становятся шпионами, как за деньги или за убеждения продаются любые государственные секреты, причем в любой структуре — от казармы до кабинета министров, быть настолько прекраснодушным на словах. Однако у меня нет ни одного доказательства, хотя зачем нужны доказательства в твоем положении, когда ты и так отвечаешь не за намерения и идеи, пусть они принадлежат другим, а за результат. А результат таков — да, стрелку переключили, и люди вместо того, чтобы ненавидеть своих бандитов, ненавидят чужих абреков. Да, мальчишки в самом взрывоопасном и нетерпеливом возрасте не сражаются за свои права, а выпускают пар во время твоей длящейся уже шестой год антитеррористической операции. Да, маленький народ со сложной историей получил право ненавидеть нас вечно; но самое главное другое — ты возбудил в людях темные, дремучие чувства, отбросив их назад, сделав еще более инфантильными и злыми от ненависти и беспомощности. И за это мы будем платить все, и платить долго. Теперь в российских городах режут кавказцев, вьетнамцев, китайцев, негров, казахов, таджиков, всех, кто в состоянии своими чертами лица аккумулировать ненависть. Кто будет отвечать за то, что люди превращаются в фашистов, а ксенофобия кажется привычной, как анекдоты? Как жить среди этого, если живешь не в Кремле и не в пентхаузе с оградой? Первый раз мне захотелось тебе написать во время истории с Андреем Бабицким, в которой тебе принадлежала роль более, чем сомнительная. Ты на голубом глазу утверждал, что спецслужбы не причастны к его похищению, что не знаешь, где он находится, и при этом со значением намекал, что ничего страшного с ним не произойдет. Такой вот урок для всех, кто сует нос, куда не следует. Первый урок прессе, который она прекрасно усвоила. Когда идет война, которую нужно выдать за праведную, при условии, что таковой она не является, правда и животрепещущие подробности не нужны. Ибо иначе не происходит поворота людской ненависти. Так все и произошло, и мне страстно захотелось написать тебе, я даже промучился несколько ночей, борясь с голосом, диктовавшим мне обращенные к тебе вопросы. Поверишь ли, я хотел не оскорбить тебя, а объяснить. Я ни тогда, ни сейчас не считал тебя закоренелым и испорченным навсегда негодяем. Да, в выражении лица смесь волка с акулой, да, прошедший выучку в преступной организации, но именно психофизиологические данные, плюс отчетливая и столь важная для меня печать нашего хипового поколения, которую я видел, вижу и оцениваю как противовес. И хотя меня здесь многие, возможно, посчитают прекраснодушным, я бы, однако, не писал всего этого, если бы был уверен в обратном. 67 Ты знаешь, я читал интересную статью американской исследовательницы госпожи Коннорс, по специальности, кажется, физиолог. Она просмотрела в замедленном темпе некоторое количество пленок с твоим движущимся изображением и проанализировала твою походку. В замедленном варианте видно, что ты не просто размахиваешь левой рукой, а правую прижимаешь при этом к ноге. У тебя вообще намного хуже двигается правая сторона, опаздывает плечо, подволакивается правая нога; ты как бы кидаешь себя вперед, и это движение — спазматическое движение вперед, и чуть медленнее назад — является для тебя единственно возможным. Потому что, по оценкам врачей, такая рассинхронизация правого-левого возможна после родовой травмы, перенесенного в детстве полиомиелита или несчастного случая в более позднем возрасте. В этих обстоятельствах затруднены и почти невозможны перемещения в бок, затруднены движения назад, чисто физиологически остается только узкий коридор, чтобы идти и идти вперед. Как это проявляется в характере, не способном к признанию ошибок, не умеющем смотреть по сторонам, потому что они бесполезны, ибо недостижимы, думаю, понятно. Ведь у тебя было трудное детство. Я рассказал тебе о своих проблемах, о том, как страх меня изменил, сделал сильнее и заставил готовиться к смертельной схватке. А у тебя? Весь этот спорт, эти восточные единоборства — оттуда. Ты говорил, что был шпаной, панком и можно подумать, что тебя легче было бы найти среди тех, кто в течение нескольких месяцев избивал меня, пытаясь сломать, но, слава Богу, я выдержал. Однако нет — даже если тебе пришлось, перебарывая судьбу, стать хулиганом, то и это — преодоление страха, который, как Париж, всегда с тобой. Моего близкого приятеля, Сашу Степанова, ныне философа, тоже, кстати, твоего ровесника, причем страшно на тебя похожего, в детстве звали Хулиган — страх не родился раньше нас, но именно он нас воспитал. Ты из тех, кто выжил чудом. Я помню, лет в десять, после второй смены я пришел домой и потрясенный сказал отцу: ты знаешь, мне кажется, я знаю судьбу моих одноклассников. И объяснил, что увидел в лицах ребят из очень простых семей те же физиономические особенности, ту же обреченность и готовность к ней, что читал на рожах многочисленных пьяниц возле пивных ларьков или винных отделов магазинов. Папа, сказал я с отчаяньем, все они пропадут, они обречены. И уже ничего нельзя сделать. И они все пропали: кто рано спился, кого убили, кто влачит жалкое существование, а брат моей одноклассницы Наташки Тумановой ходит с огромным мешком по нашим дворам, где мы играли в детстве, и копается в мусорным баках. 68 Ты, как я понимаю, тоже был обречен. Родившись поздним ребенком в очень простой семье, где папа работал на фабрике, а мама, непонятно насколько грамотная, если вообще грамотная, ибо вышла замуж в 17 лет за своего односельчанина, а потом просто всю жизнь работала и подрабатывала, где только придется. Да, все говорят, что мама, родившая тебя после сорока, была добрая. Но шансов выскочить, не повторив судьбу тех сотен тысяч, кто начинает дворовым ухарством, а кончает зоной или стаканом, у тебя было немного. И, конечно, не пьешь ты не из-за спортивного режима, а от страха — страха оказаться таким же, как все те, кто сошел с дистанции уже тридцать, если не больше лет назад. Алкоголь — как системный признак неудачи и низкого происхождения. Так Максим Горький стеснялся, когда при нем Толстой и другие писатели-аристократы ругались матом и говорили грубо о женщинах. Он считал это некультурным и признаком слоя, от которого дистанцировался — боялся простонародной грубости, и не понимал, как воспитанные люди могут столь неопрятно выражаться. Я это к тому, что ты смог преодолеть судьбу. Просто выжил и стал небессмысленным человеком. То есть не объектом беззастенчивой эксплуатации и манипуляции со стороны всех тех, кто выше, а субъектом. Да, ты не читал Декамерон в двенадцать, Сатирикон в тринадцать, Потерянный рай в четырнадцать и Пруста в пятнадцать. Ты, скорее всего, вообще не читал их, и до сих пор почти наверняка уверен, что истина одна и она верна, если основана на традиции, хотя на самом деле традиций много и, пока они живые, то конкурируют между собой. Видеть это и принимать — полезно не только для расширения кругозора, но и для терпимости, которой иначе трудно возникнуть. У тебя есть своя легко вычленяемая логика, которую ты применяешь слишком часто, думая, что она универсальная, а она на самом деле — специфическая. Теза выглядит банальной, но не спеши меня опровергать. Дело в том, что ты очень часто опираешься на то, что называется логикой разведчика, а эта логика, по меньшей мере в европейской традиции, принципиально иная, чем у главы государства. Логика разведчика такая: не пойман — не вор. Пусть все вокруг знают, что ты разведчик, но пока не поймали с поличным, не предъявили доказательств, которые в состоянии убедить суд, ты неуязвим. Ты же очень часто ведешь себя именно так. И в деле с Бабицким, в частности. То, что ты говорил тогда, давало понять, что ты знаешь о происходящем намного больше, но тебя не смущало это противоречие. Как, впрочем, не смутило завершение этой практически прозрачной истории — сначала человека продержали взаперти, а затем выпустили, чтобы окончательно дискредитировать. Конечно, для уголовного суда нет доказательств твоей осведомленности во всех деталях, твоего руководства этим делом. И 69 даже если бы Бабицкий доказал, что находился в руках людей, которые абсолютно точно связаны с российскими спецслужбами, у тебя, как у опытного разведчика, всегда оставалась возможность сказать, что ты здесь не причем, тебя, что называется, подставили подчиненные. Ты же был явно доволен этой защитой, вполне удобной и пригодной для разведчика, — ведь не поймали же, а урок поганцу преподнесли — но такое поведение совершенно не подходит главе европейского государства. Потому что степень его ответственности принципиально другая и, может быть, выражается формулой: жена Цезаря должна быть вне подозрений. Я не случайно оговорился — для европейского государства, потому что на востоке — хитрость и коварство обретают другое качество и не интерпретируются как пороки. В Европе же все иначе — вероятность и возможность меняются местами, особенно если при этом обнаруживается личная выгода политика. Именно поэтому взрывы домов, начало второй чеченской войны, коварная ловушка, подстроенная неугодному и слишком смелому журналисту — это то, что останется пятнами на твоей репутации навсегда. Вне зависимости от того, получит та или иная версия подтверждение после твоей неизбежной отставки или нет. Более того, эти напластования компрометирующих тебя предположений, сыгравших для твоей карьеры, казалось бы, катализирующую роль, впоследствии превращаются в гири, висящие на тебе днем и ночью. Это — груз слабости, делающий тебя зависимым от всех знающих, подозревающих, догадывающихся или имеющих косвенные улики. Ты начинаешь зависеть от этих людей, задумываться над тем, как от них избавиться, избавляешься, тем самым увеличивая роль подозрений и сомнений, которые делают с твоей репутацией то же, что время с шагреневой кожей в одноименном романе. Ну, если не читал Бальзака, то, может быть, знаешь о Портрете Дориана Грея Уйальда. Увы, ты вынужден был поступать согласно логике, избранной ранее, причем теми, кому ты показался удачной кандидатурой на роль сидельца на ненадежном российском троне. Дабы праведность неправедной чеченской войны не была поставлена под сомнение, ты должен был лишить потенциальных телезрителей той информации, которую не мог контролировать. И ты начал с канала, поддержавшего твоих оппонентов на предыдущих выборах, с НТВ. Конечно, ты начал — не более, чем персонификация неких совокупных действий, где ты опять был разведчиком, повторяющим для успокоения: не пойман — не вор. Более того, я даже не уверен, что ты вникал во все детали этой многоходовой и постыдной операции по лишению общества канала, слегка оппозиционного по отношению к власти. Но уже выявленная система переносов, когда 70 все, что выгодно правителю и является при этом сомнительным в нравственном отношении, неизменно относится на его счет, сделала тебя душителем НТВ. Ведь точно так же Сталин лишь в редких случаях сам утверждал расстрельные списки и пояснял следователям, как пытать, какую версию заговора вбивать в голову и так далее, однако мы говорим о сталинских процессах, ибо он это все инициировал, санкционировал и обобщил своим именем. Так и ты, а не, скажем, Кох стал душителем НТВ, ибо Коху что НТВ, что ТНТ, что СТС — никакого навару; ему, в отличие от тебя, безразлично, что миллионы телезрителей могли видеть неприятную, страшную версию войны, реально идущей в Чечне, и слушать комментарии, подвергающие сомнению тот образ стеснительного отца народов, который уже без остановки лепили другие СМИ. Но что делать — ты был вынужден, война продолжала выполнять роль громоотвода, хотя рост популярности некоторых генералов, возможно, тебя тревожил мыслями о возвратившемся из Египта Бонапарте, в результате чего информация о Чечне становилась все более скупой и скучной, будто не погибали там люди и не нарастало ожесточение. Кстати, закрытие НТВ было ошибкой не только потому, что боязнь правды и критики — улики сами по себе: ведь если руки не в крови, то чего их прятать за спиной? Однако лишив довольно многочисленную аудиторию возможности смотреть полуоппозиционный канал, ты лишил их возможности выпускать пар возмущения и сооружать символические конструкции, чрезвычайно целительные и на самом деле полезные для верховной власти. Ведь люди смотрят телевизор или читают газеты далеко не только для получения дозы необходимой информации. Отнюдь. Еще они ищут подтверждение собственной правоте. Верности жизненной позиции и правильности социальной стратегии. Кто, в основном, смотрит или читает статьи, критикующие или хотя бы дистанцирующиеся от власти и ее поведения? Тот, кто естественно не доволен своим социальным статусом, хотя считает себя в высшем смысле достойным человеком, и находясь в мягчайшей, то есть принципиально не активной оппозиции, хочет, чтобы его мнение, его выбор, его оценка самого себя были подтверждены. Именно критика власти помогает ему построить символическое оправдание. Скажем, сидит получающий издевательски маленькую зарплату преподаватель технического вуза перед телевизором и смотрит репортаж о том, как швейцарская прокуратура предъявила управляющему делами президента обвинение в коррупции и получении солидных взяток. Казалось бы, какое имеет это отношение к небогатому преподавателю? Непосредственное. Узнав, что, с точки зрения швейцарской прокуратуры, управляющий делами взяточник, он делает естественное допущение, что в наше время, дабы добиться социального успеха, необходимо быть глубоко бесчестным и порочным 71 человеком. Он при этом не кричит жене, вот ты меня пилишь, что я мало бабок зарабатываю, а ведь это только потому, что я честный, умный и порядочный человек, изза моральной брезгливости отвергающий саму возможность войти в круг людей, по которым плачет веревка. Он так не говорит, но таким ощущает себя, когда пересказывает только что увиденное жене, вернувшейся из ванны, и завтра сослуживцам по кафедре, так как этот, казалось бы, чисто информационный эпизод, производит действие психотерапевтического препарата. И заменить его нечем. А что происходит, когда телезритель лишается такой символической поддержки и столь удобного оправдания себя? Раздражение на власть копится, нарастает и, не находя выхода, ничего хорошего в будущем не сулит. Ведь русский бунт представляется бессмысленным и действительно часто оказывается беспощадным потому, что в ситуации несвободы не работают другие механизмы канализации социального недовольства. Вот для чего нужна реальная, а не управляемая, демократия — дабы то, что можно, регулировалось бы естественным образом. И тогда понятно, что вреда от критики куда меньше, чем от взрыва, переворачивающего общество вверх дном. Знаешь ли ты об этом? Боюсь, что нет, или, если и слышал, то не веришь в это, как по большому счету не веришь в подозрительные либеральные мифы. Вокруг тебя — неумные люди, или умным ты не доверяешь, потому что справедливо не веришь в их честность, а прислушиваешься только к тем, кого понимаешь. А зря. Поэтому вся генеральная конструкция пятилетней политики просто обречена на то, чтобы однажды рассыпаться. И главное здесь даже не когда, а с каким эффектом, грохотом и последствиями. Возьмем, такое ноу-хау, которому ты стал следовать, казалось бы, совершенно естественно и которое сделало тебя на долгое время неуязвимым. Я имею в виду то, как ты эксплуатировал двоящийся, принципиально нецельный политический образ двуликого Януса, обещающего любовь и налево, и направо. То есть и левым, и правым. Как это делалось? В отличие от Горбачева, невнятность речи которого обладала известной долей многозначности и многозначительности, ты как бы сортировал сообщения: это — для тех, кто ждет подтверждения верности курсу реформ на демократизацию, развитие рынка, верность идеям свободы и священности частной собственности. Это — для тех, кто ждет кровавой бани для прихватизаторов, кто не может смириться с тем, что еще вчера все были приблизительно равны, а сегодня различаются как небо и земля, причем не своим трудом праведным попав в князья, а заграбастав народное и продав все секреты гнилому Западу. Однако эта конструкция, будучи чисто иллюзорной, работала только какое-то время, пока не стало очевидно, что твои решения могут быть вполне реальными, а могут 72 быть и чисто символическими. Когда дело касалось интересов тех сил, которые на самом деле стояли за тобой с самого начала, то тут все было совершенно реально и конкретно, но без либеральной патетики — и, надо признать, что за короткий срок тебе удалось заставить Думу принять все те законы, которые не мог пробить, как не старался, дедушка Ельцин. И никаких претензий по поводу распродажи страны. А почему? Да потому, что одновременно ты усыплял недовольство противной стороны, посылая ей сигналы типа — ужо придет и ваш час, мы тогда поставим супостатов на вилы. Правда, вот какая особенность стала проступать почти сразу. Все поклоны крупному капиталу — были вполне осязаемы, а за экивоками левым не стояло почти ничего, кроме воздуха и моральной поддержки. Ну что — вернул герб, соорудил гимн с ново-старыми словами седого Михалкова, красное знамя и звезду оставил армии. И все? Нет, еще большое число мелких жестов и несколько более крупных, которые, на самом деле, оставались неконвертируемыми в экономику символическими мэсседжами. То есть возвращение герба стало только обещанием возврата к элементам социализма и обещанием, не воплощенным в экономические решения. Зато все сигналы противоположной стороне были оформлены политически и экономически, и тут же внедрены. Конечно, это были не сигналы якобы правым, либералам, западникам и фанатам свободы, а сигналы крупному капиталу. В то время как мелкий предприниматель, малый и средний бизнес так и остались в законодательном загоне, потому что сила этого практически несуществующего класса могла бы поставить всю конструкцию в неустойчивое состояние. Казалось бы, создавалось идеальное государство с правоориентированной экономикой и авторитарной властью. Богатые богатеют и не претендуют на передел власти, бедные беднеют и молчат, потому что по русской привычке чего-то ждут. Да еще получают от тебя обнадеживающие сигналы. Что такое авторитарная власть и чем она отличается, скажем, от советского тоталитаризма? В свое время мой приятель Дмитрий Александрович Пригов рассказал, как, будучи в Минске, получил приглашение от одной дамы, преподававшей литературу в местном университете, посетить ее лекцию. Тема лекции была известна — проза Салтыкова-Щедрина, и лекция оказалась очень забавной. Практически при разборе каждой сказки преподаватель литературы приводила примеры из современной политики, в основном, используя богатый образ батьки Лукошенко. Студенты и слушатели смеялись, никто испуганно не оглядывался, не ждал прихода милиции или КГБ, хотя уже во время приезда Пригова власти закрыли очередную телепрограмму, уличенную в нелояльности Луке, а все оппозиционные газеты закрыли несколько лет назад. 73 Казалось бы, двойной счет — в университете студентам и преподавателям позволяется потешаться над всесильным президентом, а телеведущему нельзя не выразить ему ежедневное глубокое почтение и восхищение. Однако противоречие это ложное. При авторитаризме власть интересуется не всем на свете, как при тоталитаризме, а только тем, что имеет влияние, скажем, превышающее 93 процента (цифру взял, как понимаешь, с потолка). То есть если телеканал, газета, радиостанция обладают действительно большой популярностью и привлекают солидную аудиторию, то они являются объектом апроприации со стороны власти; власть лишает их права голоса или, если удается, насаждает там свой голос. Но если у оппозиционной силы влияние мизерное, тираж микроскопический — то ради Бога, играйте в свои бирюльки. Кстати, то же самое касается и бизнеса, малоформатный бизнес никого не интересует, но если что не так с бизнесом мощным, рентабельным, то будь добр, прояви лояльность. Эти правила выдумал не ты, их испробовали на себе многие страны с авторитарными режимами. Но ты был немногословен и последователен. Сначала ты расправился с самыми опасными врагами — влиятельными телеканалами и их владельцами, расправился просто, безапелляционно, без затей, но никогда не забывая о принципе: не пойман — не вор. Ни у кого, и у меня в том числе, нет никаких доказательств, что по твоему приказу Гусинского держали в тюрьме и выпустили лишь после того, как он подписал отказ от своего бизнеса. Да и нужен ли такой приказ? Потом пришла очередь тех, кто слишком большое значение придавал своему участию в твоем восхождении на трон. Это была, конечно, ошибка. Их ошибка. Ведь если с тобой и договаривались о чем-либо люди типа Березовского, то они договаривались с другим человеком, ничего еще не знавшим о том, как изменит его власть, вошедшая во все поры. Согласен, слишком торопливая речь вперемежку со слюной и суетливым мельтешением рук может раздражать. И чувство благодарности здесь не уместно. Тем более, что у тебя и не было другого выхода, кроме как расправиться с группой якобы поддержки, и папа Карло уехал туда, откуда в советскую эпоху не было возврата — на родину Шерлока Холмса. Что дальше? Надо было продолжать дезинфекцию и санацию общества, которое должно было быть излечено от непатриотичной критики правительства и особенно первого лица государства. Это было нетрудно, потому что многие еще очень хорошо помнили советские времена, и теперь только удивлялись, почему ты не закручиваешь гайки по-настоящему, хорошим, мощным разводным ключом, ведь к этому все готово. Не понимали, глупые, что это не надо. 74 В свое время, в начале 1990-х, когда я, как и многие, столкнулся с денежными проблемами, мне пришлось начать писать в газеты. Я писал в Московские новости и Литературку статьи на полосу с размышлениями о политических изменениях и их связи с национальными стереотипами, но при этом отдавал предпочтение Коммерсанту, где печатал рецензии на книжки. Последнее мне нравилось больше, но, поверь, не только потому, что в Коммерсанте больше платили. Для меня было очень важно, что у этой газеты нет советского бэкграунда, советского прошлого — знаешь, как в хорошие рестораны берут официантов при условии, что они и часа не проработали в совке? Кажется — похоже, но мотивация не вполне совпадает. Владельцев ресторанов интересовала только функциональность, меня же еще волновала репутация и перспектива. И мне кажется, я не ошибся. Нет, скажем, Московские новости были и остаются вполне пристойной газетой, чего, конечно, нельзя сказать о Литературке. Но если размышлять о позиционировании, то Коммерсант сегодня позволяет себе намного больше, в том числе потому, что среди его авторов почти нет тех журналистов, которые печатались в совке. Там, кстати говоря, долгое время вообще не было журналистов, как людей со специфическим образованием и миросозерцанием, а только специалисты — театроведы, музыковеды, искусствоведы. Понятно, что тебе это, наверное, до лампочки, хотя желание прихлопнуть Коммерсант у тебя должно было появиться хотя бы потому, что там до сих пор публикуются одни из самых едких комментариев (может быть, за исключением Новой газеты и Эха Москвы) твоей персоны. Однако твои помощники, очень хорошо понимающие, что такое мягкий авторитаризм и чем он отличается от жесткого и махрового, не советовали тебе этого делать, хотя ты и сам человек сообразительный, несомненно, понимающий, что к чему. Или — сумевший понять, как, в какой последовательности и в каком темпе надо воплощать принципы управляемой демократии, чтобы против нее не слишком возражал Запад, которому, особенно на фоне страха перед международным терроризмом, даже по поводу Чечни и ЮКОСа уже давно нечего сказать. 11 сентября списали на Бен Ладена, но это, конечно, куда в большей степени был подарок и Бушу, и тебе. Конечно, и Блэру, и испанцу Хосе Мариа Аснару, то есть всем тем, кто имел дело с воинствующими сепаратистами. Но, без сомнения, для тебя это стало настоящим подарком — получить столь замечательный по своей унизительности лейбл для непримиримого противника, что и мечтать о большем не надо. Не то, чтобы я был согласен со Славоем Жижеком, полагающим, что международного терроризма вообще не существует, но в то, что между воюющими за свою независимость басками, ирландской революционной армией и Шамилем Басаевым 75 много общего, в том числе — общий котел, поверить трудно. Вернее, общее, конечно, есть, и оно заключено в тех одинаковых методах, которые используют загнанные в угол, слабые физически и сильные духом люди. Террор в большинстве своем является признаком бессилия, невозможности использовать другие приемы борьбы. Так, русские революционеры в конце позапрошлого и в начале прошлого века использовали теракты, потому что других способов противостоять тому, что они называли самодержавием, страстно ими ненавидимым, у них не было. Точно так же и сегодня. Ты не подумай, я не оправдываю терроризм, я был бы только счастлив, если бы человечество вообще отказалось от убийств; ради этого я бы стал соблюдать любые строжайшие религиозные догмы, хоть православные, хоть буддистские, и точно бы не смотрел ни на одну женщину, кроме своей жены, а если бы случайно посмотрел даже одним глазом, то тут же бы его и выколол. Только бы не было войны, то есть я хотел сказать — убийств. Однако ноу-хау, которое применили и применяют сегодня многие политики, кому приходится сражаться с сепаратистами в собственной стране, заключается в том, чтобы забыть суть конфликта и говорить только о методах борьбы. Ах, вы взрываете бомбы — вы не люди, с вами не о чем говорить, вы — международные террористы и преступники, и мы вами занимаемся только потому, что Интерполу недосуг. Но ведь, Володя, это — вранье: и ты, и Блэр имеете дело с сепаратистами, которые не хотят жить в ваших империях и желают отделиться, причем, сражаются за это давно, уже не первый век, а вы не пускаете. А так как вы намного сильнее, и они в чистом поле с вами сразиться не могут, то они взрывают бомбы и убивают мирных людей. Когда убивают мирных людей, у меня у самого кровь в жилах кипит, я — не ангел, я не выношу состояния беспомощности и беззащитности, мне тоже хочется мгновенно наказать негодяев. Однако мои чувства не имеют никакого отношения к тому, что у противной стороны тоже есть чувства, причем более страшные, менее обработанные культурой, а точнее обработанные совсем другой, незнакомой мне культурой и оттого более непримиримые. Однако, увы, в истории не слишком много примеров того, как сепаратистов перевоспитывала бы полиция. Вот мы, например, с тобой живем в стране, в которой победили идеи именно тех террористов, что взрывали бомбы еще только век назад. А то, что террористы идут на свое мрачное дело не только за идею, но и за деньги — это тоже понятно, как и то, что всегда найдутся люди, готовые помочь борцам за свободу и родину. Вспомни, кто давал деньги (и деньги немалые, можно сказать — огромные) на поддержку русского террора — самые богатые люди своего времени в России и за ее пределами, например, Савва Морозов, известный, кстати говоря, меценат и благотворитель. 76 Я никогда не поверю, что тебе об этом никто ничего не говорил. Конечно, говорили, скажем, омбудсмен твой Володя Лукин, ты слушал, кивал головкой, делал серьезное лицо, но это примерно то же самое, что подойти к нищему попрошайке в метро и сказать, ты чего, братец, грязный здесь сидишь, совсем нет денег умыться и причесаться, это же не гигиенично? Он посмотрит на тебя как на придурка и скажет, а как же я тогда деньги буду зарабатывать, если буду чистый и аккуратный, кто мне подаст, Пушкин, что ли? Ты в таких же обстоятельствах — тебе эта война нужна как жизнь, как оправдание, как щит, оберегающий от множества упреков, как стрелка, которая с одних проблем переключает внимание на другие. Ты знаешь, что в основе большинства культурных жестов лежит желание обеспечить собственное превосходство и скрыть механизмы эксплуатации? То есть поет вольный поэт песню о любви к родине и, кажется, выражает в ней свое искреннее, подчас действительно щемящее чувство, особенно, если родина маленькая, какая-то скалистая, и окружена со всех сторон седыми и враждебными океанскими волнами. Но даже если он делает это неосознанно, восхищаясь патриотизмом, то все равно сортирует всех своих потенциальных слушателей на тех, кто разделяет с ним это благородное чувство, и тех, кто по тем или иным причинам — не разделяет. И совершенно отчетливо ставит себя на одно из самых первых мест в списке лучших, так как он и есть тот инструмент, который позволяет отделить добро от зла, чего многие другие делать не умеют, так как не умеют говорить на языке богов, то есть писать стихи. Получается еще, что он представитель других, высших и божественных сил на земле. Но этого мало. Говоря о том, как славно погибнуть за этот чудный уголок святой земли, что для юноши и зрелого мужа нет смерти прекрасней и возвышенней, он выполняет заказ господствующей в настоящий момент социальной группы, которой принадлежит большая часть собственности в стране и которой выгодно, чтобы люди гибли, защищая их власть и их интересы. Потому что эти интересы — благодаря культуре и песням вольного поэта — легко олицетворяются с интересами всего общества. А это и есть эксплуатация. Причем это было, есть и будет всегда. Ты наверняка видел Фаренгейт 9/11 Мура, фильм, на самом деле вполне марксистский по логике используемых доказательств. Там в частности показывается, как и где американская армия вербует добровольцев для войны в Ираке — в самых бедных районах самых захолустных городов (такие, конечно же, есть даже в богатой Америке), где одновременно живут самые бедные, безработные и — казалось бы, противоречие — самые патриотичные американцы. У них почти ничего нет, своей скудной жизнью они напоминают жителей российской провинции, но при этом — чистые душой и 77 непримиримые, категоричные патриоты, готовые отдать своих сыновей за интересы американской нации, естественно, по версии массовой культуры, которая и делает то, что делала культура всегда — скрывает, что за интересами общества стоят интересы наиболее влиятельных групп. Почему патриотичны самые бедные и культурно обделенные? Именно потому, что у них ничего больше нет, они и используют такой глобальный критерий разделения людей на хороших и плохих, как патриотизм. Это их возвышает в собственных глазах и придает меньшее значение тому, чего у них нет и на самом деле никогда не будет. Однако это только кажется, что критерий патриотизма ничего не стоит, на самом деле без него любое состояние, любая социальная позиция оказывается подбитой ветром и легковесной, как пыль. Но если ты успокаиваешь себя сравнением с Бушем, мол, я такой же, как и он, да и вообще все политики такие, то ты сильно ошибаешься. Между тобой и Бушем — пропасть, ибо даже если бы он делал то же самое, что и ты, все равно он посылает властные импульсы обществу, намного более разнообразному и взрослому. Там одним культурным стереотипам, например, патриотической самоотверженности противостоят другие, скажем, ценности приватной жизни. А на самом деле этих стереотипов, подкрепленных старыми и новыми культурными традициями, намного больше. Поэтому люди защищены от влияния примитивной пропаганды, да и само пропорциональное присутствие в обществе людей бедных, наивных и, конечно, инфантильных, куда менее значительно, чем в России. Кроме того, и с точки зрения репутаций и психофизиологических качеств, между тобой и Бушем — разница огромная, он куда более непосредственный, чем ты, и его наивная простоватость понятна, она может вызывать скепсис у интеллектуалов, но предсказуема и социально менее опасна. Примеры этих различий можно длить до бесконечности. Скажем, то, что ты сделал с Ходорковским, никогда бы не произошло нигде, разве что в странах восточной деспотии, привыкших к детско-родительским отношениям между обществом и властью. Потому что только там столь произвольно и задним числом можно вводить правила социальной конкуренции, ибо детско-родительская культура регенерирует стереотип, согласно которому только верховная власть — мудра и все знает лучше. Там было бы возможно объявить государственным преступником бизнесмена, занимающегося спонсированием политической оппозиции. Потому как только при деспотических режимах обществу навязывается одна единственная культура, и только за одной, находящейся у власти группой зарезервировано право интерпретировать свои групповые интересы как государственные. 78 Мне Ходорковский — не брат и не сват, я не знаю, как он приобрел свое состояние, но в любом случае он приобрел его столь стремительно, что представления о социальной справедливости многих, из числа социально обделенных, были оскорблены. Меня вообще не волнуют чужие деньги, потому что всегда — за исключением нескольких лет в начале 1990-х — достаточно того, что есть, хотя, я, конечно, не возражал бы иметь больше. Но и того, что есть, довольно, дабы смотреть на тех, кто имеет деньги и живет только ради этого символического различия, сверху вниз. Однако я человек — социально вменяемый, то есть завишу от общества, в котором живу, и желаю для него устойчивости по самым разнообразным причинам, от чисто эгоистических и охранительных до опять же символических, ибо это общество оценивает меня, индуцирует смысл в мою деятельность точно так же, впрочем, как и в жизнь других. И я должен считаться с тем, что в обществе нет согласия по поводу возникших в начале перестройки огромных состояний, как и с фактом слишком большого имущественного неравенства. Чубайс очень грубо и неопрятно провел процедуру приватизации, и его слова, что иначе было невозможно окончательно и бесповоротно победить коммунизм, увы, не охлаждают страстей. Тем более в завистливом, бессильном и малоинициативном обществе, где доминируют инфантильные представления о целях и ценностях. Однако это не означает, будто все, что демонстративно сделали с Ходей, допустимо, не преступно и не ошибочно. Не знаю, почему никто тебе не сказал, что в случае с унижением человека запатентованный тобой способ ухода от ответственности с использованием морали профессионального разведчика — не пойман, не вор — не работает. Не работает даже тогда, когда адресован наиболее обиженным социальным слоям. Ибо здесь опять же включается механизм русской мести, согласно которой обидчика хочется уничтожить до седьмого колена, и если первый порыв воплощается, то кровищи действительно не оберешься. Но только пыл охлаждается кровавым опытом, как психологическое равновесие требует ощутить вину и пожалеть обидчика. Конечно, Ходя сам поступил неверно, ему бы тут же громогласно объявить, что арестован он лишь потому, что решил поддерживать оппозицию против твоего авторитаризма, что задумал заставить деньги работать на политику; и это на самом деле его право, более того, социальная обязанность. И таким поведением он мог попытаться отчасти уравновесить то недоверие и озлобление, что окружает в общественном мнении любое крупное состояние типа его. Он, однако, решил выждать, желая, прежде всего, спасти свою компанию, более того очень надеялся договориться с тобой и выторговать как можно больше, все выбирал и выбирал момент и вспомнил о возможности стать в готовую для него позицию оппозиционного политика, когда о его латентной оппозиционности, уже почти забыли. 79 Иначе говоря, Ходорковский, вместо того чтобы перевоплотиться в колокольный звон Бухенвальда, апеллировал только к сопереживанию Запада и чувству самосохранения российского бизнес-сообщества. И, конечно, ошибся. Ведь богатые в России — это, признаюсь, еще та песня. Своей жадностью и недальновидностью они уже вызвали одну революцию в России, кстати, совершенно оправданную. Нельзя людей доводить до взрыва, эксплуатируя их детскую доверчивость к власти, воплощающей родительское начало. Пока есть еще вера, что тебя наказывают заслуженно, терпеть можно; когда же эта вера истощается, наступает взрыв, совершенно, повторю, не бессмысленный, но, безусловно, беспощадный. А так как число бедных в сегодняшней России продолжает быть огромным, не вполне ясно, каким образом можно будет избежать чего-то подобного в будущем. Однако чувство социальной ответственности не присуще русскому бизнесу по той же причине, по которой не имеющие бизнеса его ненавидят — из-за инфантильности. Неприличная радость, что, наконец-то, удалось воплотить свои детские мечты — купить себе машинку, домик, лодочку, самолетик, футбольную команду, поиметь собственное государство в пределе отдельно взятого региона и разыгрывать там большого доброго папу — это все детство, неистощимое на страсть к игрушкам. Запад же в этой ситуации занимает вполне взрослую, но столь же, однако, глупую позицию. Пусть, в конце концов, сами разберутся в своем детском саду, думают дяди в Париже, Лондоне и Берлине — пусть поделят игрушки, немного подерутся, помирятся, а потом как-нибудь созреют до социальной ответственности. Главное, что не лезут со своими ракетами и имперскими амбициями в наш огородик. И куда лучше сохранять добрые отношения с их говорящим по-немецки и умеющим держать весь этот бардак в порядке Штирлицем, чем читать ему морали, которые кроме обид ничего более не принесут. Не то, чтобы это — маленький Мюнхенский сговор, но очень похоже. По недальновидности и возможным последствиям. Даже в семейных отношениях лучше сразу — мягко и деликатно — объясняться по поводу любого конфликта, чем ожидать, когда он превратится в мешающий любому движению нарыв, а затем прорвется, забрызгивая все вокруг гноем и кровью. А уж тем более, когда на глазах у всего мира полублатная демократия превращается в псевдореспектабельный авторитаризм, пораженный куриной слепотой к последствиям своих действий. Вот твои советники по устройству в стране управляемой из одной точки демократии, полагают, что добились результата, о коем, казалось бы, трудно было мечтать еще пару лет назад. Все карманное, все игрушечное, все умещается в табакерке. Парламент, полностью управляемый, потому что большинство в нем принадлежит 80 полностью управляемой партии, так как в ней только те, кто полностью зависит от Кремля. Затем правительство, где уже не важно, кем были в прошлой жизни твои министры — правыми или государственниками, ибо служба обкатала их, как море некогда остроугольные камни. Затем регионы, где уже давно все управляется, а теперь и назначается тобой. Затем суды — вечный позор нашей с тобой родины, Вова, ибо за исключением короткого периода между отменой крепостного права и Первой мировой войной, они не были даже отчасти независимы и свободны, а лишь упорно скрывали свою работу на благо наглой власти. Вот ты, под предлогом борьбы с терроризмом, отнял у людей право выбирать себе мэров и губернаторов. Доволен? Полагаешь, что поступил правильно? Я здесь даже не буду еще раз приводить свой критерий, согласно которому все, что увеличивает инфантильность общества, ему вредит, и лишь то, что повышает ответственность, может принести пользу. Но как еще, скажи, можно учиться демократии, если не на практике, совершая ошибки, выбирая не тех людей, которые способны представлять их интересы; затем бороться против них, требовать ответственности и замены, и так далее и так далее. Как же можно, прости меня, брат, за риторику, не уважать свой народ, чтобы лишать его простых и, казалось бы, естественных избирательных прав? И, поверь мне, это не может принести пользу — ни обществу, ни властной элите, потому как то, что называют свободой и демократией, содержит в себе благословенные для общества механизмы канализации агрессии и недовольства. Такие механизмы, чтобы это недовольство, не уходя в опасную от света глубину, естественным образом превращалось в энергию политических проектов, в нормальную и честную конкуренцию, противоборство, соревнование и так далее. И лишь здесь, возможно, главный смысл того, что именуется парламентской демократией. А этого нет у нас, совсем, то есть присутствует по названию, но совершенно лишено естественных механизмов превращения психологического, эмоционального в политическое и социальное. Пойми, Володя, это чревато. Я уже не говорю, что в соответствии с принципом невозможности подозрений не только для Цезаря, но даже для его жены, то, что ты в очередной раз использовал теракт в Беслане для усиления собственной власти, увеличивает подозрения относительно чистоты рук этой самой власти. Хотя все равно обрезанная демократия, демократия на словах, без хорошо смазанных механизмов превращения народного недовольства в акты волеизъявления — чревата неизбежным взрывом. И намного более страшным, чем Чечня, где ты, на самом деле точно так же загоняешь проблемы вглубь, устраивая псевдовыборы, решая за людей и подсовывая им свои решения в виде единственно возможных. Кто тебе советует все это? Кого ты 81 надеешься обмануть? Тех, кто боится потерять какие-то привилегии и поддакивает тебе во всем? Но ни в Чечне, ни в России нет возможности купить всех, денег просто не хватит, а водичка, как говорится, дырочку найдет. И я тебе скажу, не знаю, как и когда, я не пророк, не предсказатель, не Кассандра, но точно когда-нибудь гигантское наводнение гнева затопит все и всех, все и всех смоет, и тогда поздно будет менять что-то и каяться… Помнишь, в начале я говорил тебе, что социальный инфантилизм представляет для российского общества вневременную катастрофу, препятствующую любой реформе, ибо генерирует одну потребность — чтобы взрослых детей больше любили и меньше требовали? Инфантилизм только кажется удобным материалом для манипуляций и бюрократических игр, потому что очень долго может проявляться лишь в наиболее простых формах протеста, когда социально ущемленные мочатся в лифтах, вываливают мусорное ведро на снег в двух шагах от парадной, режут ножами и бритвами сидения в трамваях и автобусах. Однако на следующем этапе теми же инструментами режут уже якобы виноватых в собственных бедах инородцев; верят всей душой в теорию геополитических заговоров; не ходят на выборы или выбирают многочисленные объекты для протестного же (то есть очень детского) голосования, приводящего к круговороту бессмысленности в нашем королевстве; хотя те же самые люди будут потом корить себя и других за всю эту ботву, в том числе грязь, бессмысленное хулиганство подростков, социальную беззащитность слабых и убогих. И последнее — о хулиганстве. Оно ведь совсем не бессмысленное, в том числе и потому, что бессмысленное хулиганство это тавтология; хулиганство и не может быть осмысленным, в смысле прагматичным. Хулиганство — это символическое преступление, то есть поступок, который нельзя обменять на материальный выигрыш. Ибо если можно, то это преступление обыкновенное, когда убивают, грабят или бьют для того, чтобы чемто завладеть, кого-то устранить и так далее. А если бьют, портят, режут не для того, чтобы чем-то завладеть, а дабы просто побить, испортить или порезать, то это и есть хулиганство. Однако сказать, что в хулиганстве нет никого смысла тоже нельзя, потому что любой поступок человек совершает с целью доказать что-то важное себе, своим друзьям или даже своим невидимым и только подразумеваемым оппонентам. В любом социальном пространстве люди совершают чисто символические жесты, которые не могут быть обменены на материальный или в той или иной степени реальный выигрыш. Но, когда такое поведение (как это происходит в России) определяет большую часть обиходного, коммуникативного социального и культурного кризиса. поведения, это свидетельство глубокого 82 И мне странно, что ты не понимаешь своей ответственности за это. Что не ощущаешь ответственности за любого подростка со слепыми от ненависти глазами, убивающего студента-въетнамца и торговца-таджика, потому что взрыв ксенофобии вызвала война, поднявшая твой рейтинг до небес, а социальное неравенство только возросло. Не понимаешь своей вины за любой теракт и любое неудачное действие российских спецслужб, так как именно ты используешь чеченскую войну как ширму и выгораживаешь спецслужбы даже тогда, когда от их действий наших с тобой сограждан гибнет в несколько раз больше, чем террористов. Ты отвечаешь за каждую взятку, которую дают и которую берут на территории России, потому что вместо самоуправления создаешь жесткую иерархическую систему лукавого и бесчестного чиновничества, подчиняющегося именно тебе. Ты несешь ответственность за неправедные и несправедливые суды, в которых почти всегда интересы человека приносятся в жертву интересам создаваемой тобой политической системы, выдаваемой за интересы государства. На твоей совести отсутствие смелой и независимой прессы, как, впрочем, и любых проявлений оппозиционности, потому что боишься их и диалогу предпочитаешь монолог. Ты отвечаешь за отсутствие настоящих и бесстрашных профсоюзов и, по меньшей мере, двух влиятельных политических партий, способных репрезентировать социальное негодование, разочарование, боль, надежды, мечты, страсть и борьбу — партии, защищающей социальные интересы тех, кого в совке называли трудящимися, а они есть эти трудящиеся, так как за гроши ишачат на заводах, в школах и поликлиниках; и партии, отстаивающей свободу, так как без свободы не будет ни судов, ни достойных зарплат и пенсий, ни чести и самоуважения человека. Ты отвечаешь за презрение к слабым и больным, потому что не отдаешь людям долги государства. На твоей совести манипуляции теми, кем манипулировать подло, ибо они доверяют тебе, как дети. Подло надувать людей имперскими надеждами, под шумок отнимая у них свободу. Твой звездный час прошел, у тебя два пути — вперед, в кровавую тиранию, или назад, туда, где лодка твоя утонула. Утонула вместе с надеждами на правду и человеческое достоинство. И ты отвечаешь за это. Ты отвечаешь за все; и если не чувствуешь своей ответственности, то должен уйти. Ибо если бы ты эту ответственность ощутил, то давно ушел бы сам. Или бы стал другим. …Мне кажется, мое письмо близится к концу. Не то, чтобы мне больше нечего было сказать, однако представляется, что я и так сказал достаточно. Кстати, и для того, чтобы Вы, глубокоуважаемый господин президент, посчитали меня своим личным врагом 83 и приказали (или намекнули, дали понять) своей клиентеле, что было бы полезно устроить показательную порку наглому писаке, то есть мне. За оскорбление президента, за подрыв авторитета и неуважение к первому лицу государства, за дерзкое обращение к нему на «ты», за то, что навешал на него всех собак, при условии, что он — просто человек, родившийся в определенной семье, получивший то воспитание и образование, которое получил, впитал в себя те ценности, которые мог, и в результате стечения обстоятельств оказался в нужное время и в нужном месте. И не сделал ничего такого, что на его месте не сделало бы девять человек из десяти. И поэтому имел полное право ничего из моего письма не понять, а только не на шутку обидеться. Но, с другой стороны, я неслучайно решился на это письмо. Или — иначе — уверился, что оно будет прочитано адресатом, который — не все, и не сразу, — но сможет-таки что-то из моих доводов понять и принять. Я достаточно бережно отношусь к письменному слову. Я отказался писать объяснение следователям из ленинградского КГБ, хотя они мне откровенно грозили расправой, а это тот случай, когда им вполне можно доверять. И сказав господину Лунину (Лукину), что должен вместо заявления написать книгу, не лукавил и не изворачивался. И в данном случае у меня опять нет ощущения пустого и чисто ритуального жеста; как это не странно, я верю в то, что именуется здоровым началом, облагороженным причастностью к нашему, не побоюсь пафоса, счастливому поколению, которому выпало вступить в советскую жизнь, когда возможность не врать оказалась общественно допустимой. Не знаю, что Вам известно о постмодернизме, но Вы — фигура именно постмодернистская, правда, в ситуации, когда постмодернизм вышел из моды. Сегодня он, после 11 сентября, считается несколько тупиковым продолжением модернизма, потому что вместо множественности, плюральности и интереса к исключениям возникла востребованность на цельность и идентичность. В этом, кстати, еще одно противоречие между функциональностью возможностей, открытых 11 сентября, и Вашей натурой, сформированной предыдущей эпохой. Дело в том, что Вы — принципиально нецельный человек, хотя, думаю, как почти все, уверены в обратном и полагаете отсутствие идентичности бедой. Ничего подобного. Я уже говорил об Эрике Берне, который считал, что в каждом сидит Ребенок, Взрослый и Родитель, и они обсуждают вместе или по очереди, как правильнее поступить в той или иной ситуации. На самом деле, все конечно, сложнее, и те люди, роли, персонажи, что репрезентируют собой нашу психику, куда многообразнее этого скудного набора. В любом человеке может легко сочетаться тиран и скромный труженик, честный и самоотверженный друг и беззастенчивый обманщик, коварный и жестокий убийца и нежный сентиментальный коллекционер трогательных 84 проявлений всего живого. Причем, соединяются они не через оппозицию друг другу, а через запятую, то есть легко сосуществуют друг с другом, как, скажем, роль порядочной женщины с гневными инвективами в адрес легкомысленных и безнравственных соблазнительниц чужих мужей легко сочетается с признанием ею высокого статуса любви, которая, благодаря своей исключительности, выше всех правил обыденности. Так же и в Вас разведчик сочетается с добрым семьянином, прямота с коварством и лукавством, острое желание верить с рационализмом и жестким требованием безусловных доказательств, демократ с восточным падишахом, выходец из народа с преемником кремлевских небожителей, человек сомневающийся с человеком, стыдящимся всяких сомнений и действующим слишком прямолинейно и т. д. Но я полагаю, что те роли, которые мне ближе, не до конца подавлены их отражениями, и там, где может завопить ущемленная гордость высокопоставленного царедворца, ответит ум, созревший тогда, когда влияние поколения 68-го года, с его надеждой на возможность изменить этот мир к лучшему, добралось и до нашего Ленинграда. Поверьте, мне тоже было тяжело писать кагэбэшнику, пусть и бывшему. Более того, разговаривать с ним, как с равным, хотя в нашем опыте так мало совпадающего и, наоборот, много того, что кажется непримиримыми противоречиями. Но я ощутил в Вас причастность к нашему поколению, почувствовал, что факт рождения в одно и то же время, в одном городе, на соседних улицах, почти одинаковые специализированные школы, юность, спорт и пристрастие к восточным единоборствам, культурные стереотипы поры взросления и прочее — это шанс. Кстати, я старше Вас, на четыре месяца. И у нас на носу очередной символический рубеж, который я давно определил для себя, как возраст дедушки Ленина. Ведь нам в этом году стукнет по 53, а именно на этом возрастном пределе дедушка Ленин переместился в Элизиум теней. А потом, всем пионерам и октябрятам их дуболомные вожатые твердили: дедушка Ленин, дедушка Ленин. Дожили короче, а я и не верил. Однако дожил, и, честно говоря, не ощущаю себя старым ни физически, ни психологически, ни профессионально. И мне кажется, что до сих пор легко уложу почти любых двух, если они без спецсредств, а если будет трое — придется повозиться. Вы, кстати, тоже, что нетрудно заметить, благодаря тренировкам в хорошей форме. Это я к тому, что, конечно, не знаю, какие у Вас идеи возникли относительно моего письма. Но раз уж я решил возобновить, увы, архаическую традицию говорить царю с улыбкой правду, то готов пояснить все, что показалось невнятным или неточным. Дискуссия открыта. Имеет смысл не обижаться и быть конструктивным… 85 Но если захотите пригласить меня на татами, то я с удовольствием, и мы еще посмотрим — кто кого.