Моей маме, художнице Когда настоящее несет мало радости, а

advertisement
Моей маме, художнице
Когда настоящее несет мало радости, а грядущие
месяцы не сулят ничего, кроме повторения пройденного, хочется обмануть монотонность бытия
вторжениями в прошлое. Роешься в скрытых уголках своей жизни и выкапываешь такое, о чем никому нельзя поведать, вплетаешь эти тонкие былинки,
эти хлипкие птичьи перышки в гнездо старой патрицианки или древних иудеев.
Паскаль Киньяр. «Альбуций»*
Скажи мне, кто придумал отца, и покажи сук, на
котором его вздернули.
R.M.
* Пер. с фр. И. Волевич.
I
ГОВОРИТ ХАВЬЕР
Я появился на свет в доме на улице Разочарования.
И лишь когда мне было каких-нибудь восемь-десять
лет, я, затаившись в чулане, услышал, как наша
кухарка рассказывала точильщику ножей, откуда
взялось такое название: давным-давно четверо красавцев махо* гнались по нашей улице за прелестной
девушкой, прямо вот тут, под окнами нашего дома,
он тогда еще здесь не стоял, мимо лавчонки с благовониями и золотыми медальонами, ее еще в то время не открыли, а в ней еще не держал торговлю старый дон Фелисиано, поскольку даже его в ту пору
не было на свете; а девушка бежала без оглядки, а
махо гнались за ней, пока не поймали; а распалены
* Махо (majo, муж.), маха (maja, жен.) — испанские щеголи из простонародья, особенно мадридского. Махизм — целая
субкультура со своими обычаями, развлечениями, кодексом,
а также неприязнью к afrancescados (офранцуженным сторонникам испанских Бурбонов, засилье которых приходится
на времена Гойи) и petimetres (одевающихся на французский
манер). Махо своим костюмом и поведением подчеркивали
национальную принадлежность. Испанская аристократия,
противная галломанам, также носила испанский народный
костюм. (Примеч. авт.)
6
были так, что все платье на ней изорвали, сдернули
мантилью и прикрывающую лицо шаль — и оцепенели. Под атласом и камкой скрывалось вонючее
тело и обтянутый ссохшейся кожей, оскаливший
желтые зубы череп. Бросились они врассыпную, а
тело вместе с ленточками и оборками в тот же миг в
прах обратилось, и с тех пор нашу улицу называют
улицей Разочарования.
Так говорила кухарка — крепко сбитая, раскрасневшаяся, освещаемая снопами искр, стояла она
подбоченясь (я все видел сквозь замочную скважину), а точильщик, не знавший истории, поскольку был откуда-то издалека, не из Мадрида, раз за
разом прикладывал к вращающемуся камню всё
новые ножи и ножницы и все поддакивал, что-то
бормоча себе под нос между одним скрежетом железа и другим. Но отец (я в этом абсолютно убежден, даже если он никогда открыто не сказал такого, даже если никогда такого не выплеснул мне на
голову вместе с иными упреками и оскорблениями)
всегда считал, что улица называется так потому, что
в стоящем на ней доме, в алькове на втором этаже,
в квартире портретиста и вице-директора Королевской шпалерной мануфактуры* «Санта Барбара», а
вскоре и придворного живописца Франсиско Гойяи-Лусьентес пришел на свет я, Хавьер.
ГОВОРИТ ФРАНСИСКО
Когда родился Хавьер, а было это еще на улице Десенганьо**, старшие дети уже поумирали: и первородный Антонио, и Эусебио, и малый Винсенте, и
* Мануфактура по производству гобеленов для королев­
ских интерьеров. (Здесь и далее, если не указано иначе, примеч.
перев.)
** Улица Разочарования (исп.).
7
Франсиско, и Эрменхильда, Марии де Пилар не
помогло даже имя нашей Сарагосской Пресвятой
Девы, которой мы препоручили заботу о ней. Я
сроду не говорил об этом Хавьеру, в те времена я
старался не баловать детей, хотел воспитать сына
настоящим мужчиной, не то что сейчас — сердце
размякло, как у старого хлюпика, чуть что — слезы,
к тому же я глух как пень, впрочем, глухота помогает вынести детский визг; так вот, я никогда не говорил об этом Хавьеру, но, когда Пепа* родила его
и когда лежала в постели измученная, с черными
прядками волос, прилипшими к влажному лбу, на
который из окна падал свет, и он блестел, будто от
свинцовых белил, я выскочил на улицу и всем знакомым и незнакомым кричал, что нет ничего прекраснее в Мадриде, чем вид нашего малыша.
После него мы старались и дальше, считаясь
с тем, что и он может у нас не задержаться. Моя,
царствие небесное, женушка, Хосефа Байеу, или
попросту Ла Пепа, если не наряжалась, то лежала
в постели — либо после родов, либо с кровотечениями после выкидышей, совсем как королева
Мария-Луиса, — один мертвый ребенок за другим. Как-то я даже попытался посчитать, сколько
таких разов было, и вышло двадцать или что-то
около того. Но, как назло, выжил только Хавьер.
Как назло, только он, и, как назло, только один.
* Уменьшительное от Хосефа.
II
СТАРИКИ*
Старость отвратительна. С ее запахами, внешним
видом. Со слезящимися глазами, воспаленными
веками, облысевшими ресницами и бровями, с обвислой кожей и лишаями. С жадностью, с какой высасывает она из человека последнее, что у него осталось, с ее обжорством, когда накидывается на миску
с громким чавканьем.
Говорят: хорошо состариться вдвоем. Будто
вдвоем превращаешься в червивую, шелудивую
плоть изящнее, чем в одиночку. Самый страшный
на свете шабаш — шабаш старости, на который
молодежь не слетается, а приползает, наложив на
гладкое лицо изрытую морщинами маску.
Глаз, столь же слабый, как и остальное тело, замечает только разительные контрасты: светлое пятно на носу, над темным мазком беззубой ухмылки,
черные, трупные тени под нависшими надбровными дугами, а возле них светлые отметины щек и
лба. Блеск серебряной ложки над тарелкой, хлипа* Здесь и далее автор дает описание всех четырнадцати
«мрачных картин», некогда украшавших стены так называемого Дома Глухого. В данном случае это описание картины
«Старики за похлебкой».
9
нье, костлявые пальцы, выглядывающие из мрака
широкого рукава. И черные, расширенные от алчности зрачки посреди белков вытаращенных глаз.
Обожраться жизнью, пока ей не пришел конец.
С каким же отвращением смотрим мы на своих
родителей, когда превращаются они в вылинявших,
ненасытных диких животных, в испорченные механизмы и дырявые сосуды.
С каким же непониманием смотрим мы на наших детей, когда видят они в нас вылинявших, ненасытных диких животных, испорченные механизмы и дырявые сосуды. Там, глубоко внутри, мы попрежнему все те же: тот же молодой тщеславный
паренек, что налегке отправляется в большой город,
или та же молоденькая, смазливая девушка, что говорит: «Эй, жизнь, мы еще посмотрим, кто кого!»
III
ГОВОРИТ ХАВЬЕР
Хорошо ему там, в своей Франции*. Мне тут обо всем
рассказывают. Сидит довольный собой, вдали от
могилы благоверной, тоже мне вдовец, старый лис,
разжиревший барсук, глухарь потасканный, и пишет дребедень какую-то, какие-то миниатюрки на
кости слоновой разрисовывает, рисуночки какието; Леокадия стряпает ему, заботится о нем, яблоки
собственноручно на четвертушки разрезает, потому
как если прислуга, то ему, видите ли, не вкусно, а
потом отдается первому встречному — возможностей в Бордо предостаточно, в последнее время,
говорят, с каким-то немцем, тот даже не догадывается, что не такая уж она и Вейсс**, какую из себя
строит. Росарио, о, прошу прощения, Букашечка,
он ее иначе не называет, только лишь Букашечка,
сидит возле него, и «они вместе творят». Он одним
росчерком пера что-то изобразит, необязательно
* В 1824 г. Гойя по политическим соображениям отправился в добровольное изгнание во Францию. Последние годы
своей жизни он провел в Бордо, где и умер 16 апреля 1828 г.,
в возрасте 82 лет.
** Фамилия ее законного мужа.
11
картинку для девочки в ее возрасте, даже если она
дочка потаскухи и много чего повидала, а она неумело старается повторить. Кривой линией там, где
надо прямой, прямой — там, где надо кривой, но,
главное, линией скучной. Скучной, неинтересной,
малопривлекательной.
Потом старый хрыч берет следующий листок бумаги — я это просто вижу, вижу это — и, бормоча
себе что-то под нос (он всегда бормотал, а если не
всегда, то, во всяком случае, с тех пор как оглох), в
один прием превращает обыкновенный лист бумаги в банкноту: летящую на помеле ведьму, старого
рогоносца с молоденькой женушкой (ему и в голову не придет, что рисует самого себя), осужденного
в момент удушения гарротой*, словом, идеальный
рисунок, у меня бы на него тут же нашлась паратройка покупателей. И передает его девчонке. А та,
моргая и вертясь при нем на стуле, лыбясь время от
времени и высовывая язык как у ящерицы (наверняка это у нее от матери), «восполняет тени», иначе
говоря, своими скучными линиями заштриховывает фалды платья, фрагменты фона и шевелюры.
А старый хрыч только приговаривает: «светлей»,
«темней», «светлей». И так, трудясь дружно и в свое
удовольствие, превращают они банкноту в пачкотню, из которой разве что кулек для табака скрутить.
ГОВОРИТ ФРАНСИСКО
Хорошо мне здесь, в этой Франции, однако и плохо
мне здесь, стар стал. Когда солнце слепит — хоть не
так, как в Мадриде, — вижу лучше, и тогда берусь за
кисть. Сил на большие полотна уже нет, хожу-то едва-едва; есть тут один молодой, бежал из Испании,
* Испанское орудие казни через удушение.
12
де Бругада*; проводит с нами немало времени и на
прогулки меня выводит, даже научился со мной
разговаривать — но не так, как раньше, записывая
на бумажке, мне ведь трудно разобрать написанное,
а руками, по системе аббата Боне. Третьего дня я
его за это пропесочил — размахивает ручищами,
будто хочет всем показать, что, мол, старик Гойя
не только мослы едва волочит, но и глух как пень,
как камень, как кисть, как дверная ручка, как куча
старого тряпья, оживленная черной магией. Похоже, воняю мочой, у меня больной пузырь, сам-то я
не чую, нос уже не тот, а ведь раньше-то мог через
окно унюхать каждую сладкую дрючку, что по улице шла… вижу только, как другие морщатся, когда
подхожу близко, да не хотят меня огорчать, вот и
убирают с лица гримасу, что еще унизительней.
Ношу три пары очков. Три пары очков на одном
носу! Мясистом, но не таком уж и огромном. Зрение
меня подводит, рука — тоже. Всего-то мне не хватает — только не воли.
Какое-то время занимался литографией, вырезал по памяти быков... Бругада помогал — ставил
камень на мольберт, закреплял его, а уже потом
я его разрисовывал, скреб бритвой, держа в другой руке большую лупу, без нее я почти ничего не
вижу, — но два раза камень сорвался, один раз чуть
ногу мне не размозжил, даже нос ботинка зарисовал, а второй раз грохнулся об пол, когда малышка
Росарио стояла в трех шагах от него.
Понятно, вся работа насмарку. А в тот второй
раз у меня была отличная сценка, почти закончен* Антонио де Бругада (1804–1863) — испанский художник
романтического направления. Эмигрировал во Францию из
политических соображений. До сих пор считалось, что после
смерти Гойи в 1828 г. Бругада по просьбе его сына Хавьера провел каталогизацию полотен живописца. Однако последние исследования искусствоведов ставят под сомнение его участие в
составлении списка картин.
13
ная. Но я это дело забросил. На большие полотна у
меня тем более сил нету, зато моя Букашечка уже
подросла для рисования, думаю послать ее учиться
в Париж, даже пару писем послал, глядишь, Феррэ
устроит ее у Мартинеса, он, говорят, неплох. Денег
на обучение не жалко.
Да, учить есть кого, не то что мой тюфяк Хавьер,
у него ни к чему жилки нет, только знай себе лежит,
как кусок жирного мяса на противне, в застывшем
соку, приехать ему ко мне, видите ли, не хочется,
перенести свою откормленную задницу через Пиренеи трудно, а я, старик, как молодой щегол, должен скакать туда-сюда, иначе не увижу своего ангелочка Марианито. Будто не могут на время оставить
свои дела (да какие у них там дела!) и приехать к
отцу, одной ногой ведь в могиле стою. Но есть Букашечка, и на Букашечку времени не жаль, я даже
показывал ее рисунки в Мадриде, так профессора
Академии пришли в восторг: это ж юный Рафаэль
в юбке, говорят, молодой Менгс* в шелках. А Менгс
рядом с ней — сопляк. Такого таланта мир еще не
видал. Вот и садимся мы вместе с ней, я ей что-то
там рисую на клочке бумаги, а она усердно копирует, и сколько ж в том трудолюбия, сколько знания
дела, какая линия замечательная!
Правда, неопытная еще, но гений чувствуется. Гойя чует гений. Она себе рисует, а Леокадия
по хозяйству хлопочет или выходит в город, ведь
должна же женщина что-то от жизни иметь, мы же
во Франции, не в Испании, не буду же я держать ее
под замком. Она себе рисует, а я вынимаю из ящика
пластины слоновой кости, краски, тоненькие кисточки и, глядя через увеличительное стекло, сначала грунтую их копотью с лампы, а потом капаю
пару капель воды. И какие же там миры открыва* Антон Рафаэль Менгс (1728–1779) — выдающийся немецкий живописец эпохи классицизма.
14
ются, сколько же там фигур, духов, сколько страстей — калеки, узники, пузатые карлики, старые
ведьмы; смотрю я сквозь лупу, налюбоваться не
могу, сколько же всего может происходить на такой
малюсенькой пластине, разведи сажу в воде. А потом, раз-два и берусь писать. Если не выходит, а все
чаще стало не выходить, соскребываю без сожаления, потому как знаю, копоть разбредается в воде в
полном согласии с моими помыслами и даже преподнесет кое-что получше. Куда ужаснее.
С Хавьером я тоже сидел, как с Букашечкой, —
думал, коль скоро мой папаня, обыкновенный позолотчик, породил такого живописца, как я, то каких
же высот может достичь мой сын! Так думал я обо
всех о них по очереди: об Антонио, Эусебио, Винсенте и Франсиско, а они все взяли да поумирали, мало
кто дожил до таких лет, чтоб карандаш в руке держать, не то чтоб удивить мир своим талантом; даже с
Хавьером сколько раз случалось, что был он на волосок от смерти, как тогда, когда оспой заболел, а я всю
ночь носил его на руках, вместо того чтоб писать или
шкворить какую-нибудь деваху, а он, в жару, умаявшись от плача, засыпал на минуту и тут же просыпался; когда я рассказал об этом королю, тот был так
растроган, что схватил меня за руку и долго-долго ее
сотрясал, а потом заиграл на скрипочке, что, поди, у
старпера означало сочувствие. А поскольку за драпировкой не было другого скрипача для трудных пассажей (как оно случалось, когда он выступал перед
двором), а я по тем временам еще слышал нормально, то хоть святых выноси...
Что ж, каждый выражает сочувствие тем видом
искусства, какой ему ближе всего, — я сострадал истекающей кровью Испании своими шедеврами, он
сострадал больному ребенку и его отцу, пиликая на
скрипочке. И на том спасибо. А ведь не только тогда,
с самого рождения Хавьера я старался не привыкать
15
к нему, боялся, что уйдет от нас, как и предыдущие
или как те, которых позже Пепа выкидывала: кровавые ошметки, грязь на простынях, ужасы, какие хотелось бы позабыть, чтоб не маячили перед глазами,
да и не только эти, но я вижу их, не переставая, стоит глаза закрыть, во сне ли или наяву, когда смотрю,
как на пластине слоновой кости чернота разбредается в капле воды и можно разглядеть не только трупы
расстрелянных у стены, не только монашек, насилуемых французской солдатней, но и все те гнусности,
что вылезали из нее: карлики, гомункулы, что поместились бы на ладони, один с чудовищной головой,
другой вообще без ног, паскудство, фу, паскудство.
Но один таки уцелел, и ни с кем-нибудь, а с ним
вдвоем сидели мы, как теперь сидим с Росарио, — что
за восхитительные минуты, когда я видел, как он
становился точной копией своего отца, его, то бишь
моим, шедевром; как вынимал из ящика кисти, мастихины, всякие там иглы и скребки, как присматривался к пигментам и спрашивал, из чего их делают…
а все же не чувствовалось в нем гения; я это разгадал
почти в самом начале, но обманывал себя, убеждал,
мол, что-нибудь путное из него еще выйдет, да где
там. Молоть языком, распространяться о пигментах
и красках был мастак — но когда надо подойти к полотну, к листу бумаги, становился капризным, трусливым, то он стесняется, то не умеет, то одно, то другое; порой казалось, что делает мне назло, специально; пробрал я его пару раз, гаркнул на него как следует, не девка ведь, но потом стало только хуже. Не
хотел больше со мной рисовать, не хотел приходить в
мастерскую, становился ленивым, неразговорчивым.
И откуда у него такое? Уж точно не от меня. Выходит,
от матери. А она действительно, молчаливая, хоть и
работящая. Мало что в жизни знала, а потому помалкивала, так оно и лучше. Только наряжаться любила.
Да разве не все они это любят?
16
Download